Шолохов Поднятая целина Книга Первая 23 Есаул Половцев, живя у Якова Лукича, деятельно готовился к весне, к восстанию. Ночами он до кочетов просиживал в своей комнатушке, что-то писал, чертил химическим карандашом какие-то карты, читал. Иногда, заглядывая к нему, Яков Лукич видел, как Половцев, склонив над столиком лобастую голову, читает, беззвучно шевелит твердыми губами. Но иногда Яков Лукич заставал его в состоянии тяжелейшей задумчивости. В такие минуты Половцев обычно сидел облокотясь, сунув пальцы в редеющие отросшие космы белесых волос. Сцепленные крутые челюсти его двигались, словно прожевывали что-то неподатливо твердое, глаза были полузакрыты. Только после нескольких окликов он поднимал голову, в крохотных, страшных неподвижностью зрачках его возгоралось озлобление. "Ну, чего тебе?" - спрашивал он лающим басом. В такие минуты Яков Лукич испытывал к нему еще больший страх и невольное уважение. В обязанности Якова Лукича вошло ежедневно сообщать Половцеву о том, что делается в хуторе, в колхозе; сообщал он добросовестно, но каждый день приносил Половцеву новые огорчения, вырубая на щеках его еще глубже поперечные морщины... После того как были выселены из Гремячего Лога кулаки, Половцев всю ночь не спал. Его тяжелый, но мягкий шаг звучал до зорьки, и Яков Лукич, на цыпочках подходя к двери комнатушки, слышал, как он, скрипя зубами, бормотал: - Рвут из-под ног землю! Опоры лишают... Рубить! Рубить! Рубить беспощадно! Умолкнет, снова пойдет, мягко ставя ступни обутых в валенки ног, слышно, как он скребет пальцами тело, чешет по привычке грудь и снова глухо: - Рубить! Рубить!.. - И мягче, с глухим клекотом в гортани: - Боже милостивый, всевидящий, справедливый!.. Поддержи!.. Да когда же этот час?.. Господи, приблизь твою кару! Встревоженный Яков Лукич уже на заре подошел к двери горенки, снова приложил к скважине ухо: Половцев шептал молитву, кряхтя, опускался на колени, клал поклоны. Потом погасил огонь, лег и уже в полусне еще раз внятно прошептал: "Рубить всех... до единого!" - и застонал. Спустя несколько дней Яков Лукич услышал ночью стук в ставню, вышел в сени. - Кто? - Открой, хозяин! - Кто это? - К Александру Анисимовичу... - Шепот из-за двери. - К какому? Нету тута таких. - Скажи ему, что я - от Черного моря, с пакетом. Яков Лукич помедлил и открыл дверь: "Будь что будет!" Вошел кто-то низенький, закутанный башлыком. Половцев ввел его к себе, наглухо закрыл дверь, и часа полтора из горенки слышался приглушенный, торопливый разговор. Тем временем сын Якова Лукича положил лошади приехавшего нарочного сена, ослабил подпруги седла, разнуздал. Потом коннонарочные стали приезжать почти каждый день, но уже не в полночь, а ближе к заре, часов около трех-четырех ночи. Приезжали, видимо, из более дальних мест, нежели первый. Раздвоенной диковинной жизнью жил эти дни Яков Лукич. С утра шел в правление колхоза, разговаривал с Давыдовым, Нагульновым, с плотниками, с бригадирами. Заботы по устройству базов для скота, протравке хлеба, ремонту инвентаря не давали и минуты для посторонних размышлений. Деятельный Яков Лукич неожиданно для него самого попал в родную его сердцу обстановку деловой суеты и вечной озабоченности, лишь с тою существенной разницей, что теперь он мотался по хутору, в поездках, в делах уже не ради личного стяжания, а работая на колхоз. Но он и этому был рад, лишь бы отвлечься от черных мыслей, не думать. Его увлекала работа, хотелось делать, в голове рождались всяческие проекты. Он ревностно брался за утепление базов, за стройку капитальной конюшни, руководил переноской обобществленных амбаров и строительством нового колхозного амбара; а вечером, как только утихала суета рабочего дня и приходило время идти домой, при одной мысли, что там, в горенке, сидит Половцев, как коршун-стервятник на могильном кургане, хмурый и страшный в своем одиночестве, - у Якова Лукича начинало сосать под ложечкой, движения становились вялыми, несказанная усталь борола тело... Он возвращался домой и, перед тем как повечерять, шел к Половцеву. - Говори, - приказывал тот, сворачивая цигарку, готовый жадно слушать. И Яков Лукич рассказывал об истекшем в колхозных делах дне. Половцев обычно выслушивал молча, лишь единственный раз, после того как Яков Лукич сообщил о происшедшем распределении среди бедноты кулацкой одежды и обуви, его прорвало; с бешенством, с клекотом в горле он крикнул: - Весною глотки повырвем тем, кто брал! Всех этих... всю эту сволочь возьми на список! Слышишь? - Список у меня есть, Александр Анисимыч. - Он у тебя здесь? - При мне. - Дай сюда! Взял список и тщательно снял с него копию, полностью записывая имена, отчества, фамилии и взятые вещи, ставя против фамилии каждого, получившего одежду или обувь, крестик. Поговорив с Половцевым, Яков Лукич шел вечерять, а перед сном опять шел к нему и получал инструкции: что делать на следующий день. Это по мысли Половцева Яков Лукич 8 февраля приказал нарядчику второй бригады выделить четыре подводы с людьми и привезти к воловням речного песку. Песок привезли. Яков Лукич распорядился начисто вычистить земляные полы воловен, присыпать их песком. К концу работы на баз второй бригады пришел Давыдов. - Что это вы с песком возитесь? - спросил он у Демида Молчуна, назначенного бригадным воловником. - Присыпаем. - Зачем? Молчание. - Зачем, спрашиваю. - Не знаю. - Кто распорядился сыпать здесь песок? - Завхоз. - А что он говорил? - Мол, чистоту блюдите... Выдумляет, сукин сын! - Это хорошо, факт! Действительно, будет чистота, а то навоз и вонь тут, как раз еще волы могут заразиться. Им тоже чистоту подавай, так ветеринары говорят, факт. И ты напрасно, это самое... недовольство выражаешь. Ведь даже смотреть сейчас на воловню приятно: песочек, чистота, а? Как ты думаешь? Но с Молчуном Давыдов не разговорился, - отмалчиваясь, тот ушел в мякинник, а Давыдов, мысленно одобряя инициативу своего завхоза, пошел обедать. Перед вечером к нему прибежал Любишкин, озлобленно спросил: - Вместо подстилок быкам, значится, с нонешнего дня песок сыпем? - Да, песок. - Да он, этот Островнов, что? С... с... сорвался, что ли? Где это видано? И ты, товарищ Давыдов?.. Неужели же такую дурь одобряешь? - А ты не волнуйся, Любишкин! Тут все дело в гигиене, и Островнов правильно сделал. Безопасней, когда чисто: заразы не будет. - Да какая же это гигиена, в рот ее махай! На чем же быку надо лежать? Гля, какие морозы зараз давят! На соломе же ему тепло, а на песке, поди-кась, полежи! - Нет, ты уж, пожалуйста, не возражай! Надо бросать по старинке ходить за скотом! Подо все мы должны подвести научную основу. - Да какая же это основа? Эх!.. - Любишкин грохнул своей черной папахой по голенищу, выскочил от Давыдова с рожей краснее калины. А наутро двадцать три быка не могли встать с пола. Ночью замерзший песок не пропускал бычиной мочи, бык ложился на мокрое и примерзал... Некоторые поднялись, оставив на окаменелом песке клочья кожи, у четырех отломились примерзшие хвосты, остальные передрогли, захворали. Перестарался Яков Лукич, выполняя распоряжение Половцева, и еле удержался на должности завхоза. "Морозь им быков вот этаким способом! Они - дураки, поверят, что ты это для чистоты. Но лошадей мне блюди, чтобы все были хоть нынче в строй!" - говорил накануне Половцев. И Яков Лукич выполнил. Утром его вызвал к себе Давыдов; заложив дверь на крючок, не поднимая глаз, спросил: - Ты что же?.. - Ошибка вышла, дорогой товарищ Давыдов! Да я... бож-же мой... Готов волосья на себе рвать... - Ты это что же, гад!.. - Давыдов побелел, разом вскинул на Якова Лукича глаза, от гнева налитые слезами. - Вредительством занимаешься?.. Не знал ты, что песок нельзя в станки сыпать? Не знал, что волы могут примерзнуть? - Быкам хотел... Видит бог, не знал! - Замолчи ты с своим!.. Не поверю, чтобы ты - такой хозяйственный мужик - не знал! Яков Лукич заплакал: сморкаясь, бормотал все одно и то же: - Чистоту хотел соблюсть... Чтоб навозу не было... Не знал, не додумал, что оно так выйдет... - Ступай, сдай дела Ушакову. Будем тебя судить. - Товарищ Давыдов!.. - Выйди, говорят тебе! После ухода Якова Лукича Давыдов уже спокойнее продумал случившееся. Заподозрить Якова Лукича во вредительстве - теперь уже казалось ему - было нелепо. Островнов ведь не был кулаком. И если его кое-кто иногда и называл так, то это было вызвано просто мотивами личной неприязни. Однажды, вскоре после того как Островнов был выдвинут завхозом, Любишкин как-то вскользь бросил фразу: "Островнов сам - бывший кулак!" Давыдов тогда же проверил и установил, что Яков Лукич много лет тому назад действительно жил зажиточно, но потом неурожай разорил его, сделал середняком. Подумал, подумал Давыдов и пришел к выводу, что Яков Лукич не виновен в несчастном случае с быками, что присыпать воловню песком он заставил, движимый желанием установить чистоту и отчасти, может быть, своим постоянным стремлением к новшествам. "Если б он был вредителем, то не работал бы так ударно, и потом ведь пара его быков тоже пострадала от этого, - думал Давыдов. - Нет, Островнов - преданный нам колхозник, и случай с песком - просто печальная ошибка, факт!" Он вспомнил, как Яков Лукич заботливо и смекалисто устраивал теплые базы, как берег сено, как однажды, когда заболели три колхозные лошади, он с вечера до утра пробыл на конюшне и собственноручно ставил лошадям клизмы, вливал им внутрь конопляное масло, чтобы прошли колики; а потом первый предложил выбросить из колхоза виновника болезни лошадей - конюха первой бригады Куженкова, который, как оказалось, в течение недели кормил лошадей одной житной соломой. По наблюдению Давыдова, о лошадях Яков Лукич заботился, пожалуй, больше, чем кто-либо. Припомнив все это, Давыдов почувствовал себя пристыженным, виноватым перед завхозом за свою вспышку неоправданного гнева. Ему было неловко, что он так грубо накричал на хорошего колхозника, уважаемого согражданами члена правления колхоза, и даже заподозрил его - виновного в одной неосмотрительности - во вредительстве. "Какая чушь!" - Давыдов взъерошил волосы, смущенно крякнул, вышел из комнаты. Яков Лукич говорил со счетоводом, держа в руке связку ключей, губы его обиженно дрожали... - Ты вот что, Островнов... Ты дела не сдавай, продолжай работать, факт. Но если у тебя такая штука снова получится... Словом, это самое... Вызови из района ветеринарного фельдшера, а бригадирам скажи, чтобы обмороженных быков освободили от нарядов. Первая попытка Якова Лукича повредить колхозу окончилась для него благополучно. Половцев временно освободил Островнова от следующих заданий, так как был занят другим: к нему приехал - как всегда, ночью - новый человек. Он отпустил подводу, вошел в курень, и тотчас же Половцев увлек его к себе в горенку, приказал, чтобы никто не входил. Они проговорили допоздна, и на следующее утро повеселевший Половцев позвал Якова Лукича к себе. - Вот, дорогой мой Яков Лукич, это - член нашего союза, так сказать, наш соратник, подпоручик, а по-казачьему - хорунжий, Лятьевский Вацлав Августович. Люби его и жалуй. А это - мой хозяин, казак старого закала, но сейчас пребывающий в колхозе завхозом... Можно сказать - советский служащий... Подпоручик привстал с кровати, протянул Якову Лукичу белую широкую ладонь. На вид был он лет тридцати, желтолиц и худощав. Черные вьющиеся волосы, зачесанные вверх, ниспадали до стоячего воротника черной сатиновой рубахи. Под прямыми веселыми губами реденькие курчавились усы. Левый глаз был навек прижмурен, видимо после контузии; под ним недвижно бугрилась собранная в мертвые складки кожа, сухая и безжизненная, как осенний лист. Но прижмуренный глаз не нарушал, а как бы подчеркивал веселое, смешливое выражение лица бывшего подпоручика Лятьевского. Казалось, что карий глаз его вот-вот ехидно мигнет, кожа расправится и лучистыми морщинами поползет к виску, а сам жизнерадостный подпоручик расхохочется молодо и заразительно. Кажущаяся мешковатость одежды была нарочита, она не стесняла резких движений хозяина и не скрывала его щеголеватой выправки. Половцев в этот день был необычно весел, любезен даже с Яковом Лукичом. Ничего не значащий разговор он вскоре закончил; поворачиваясь к Островнову лицом, заявил: - Подпоручик Лятьевский останется у тебя недели на две, а я сегодня, как только стемнеет, уеду. Все, что понадобится Вацлаву Августовичу, доставляй, все его приказы - мои приказы. Понял? Так-то, Яков свет Лукич! - и значительно подчеркнул кладя пухложилую руку на колено Якова Лукича: - Скоро начнем! Еще немного осталось терпеть. Так и скажи нашим казакам, пусть приободрятся духом. Ну, а теперь ступай, нам еще надо поговорить. Случилось что-то необычайное, что понуждало Половцева выехать из Гремячего Лога на две недели. Яков Лукич горел нетерпением узнать. С этой целью он пробрался в зал, откуда Половцев когда-то подслушивал его разговор с Давыдовым, приник ухом к тонкой переборке. Из-за стены, из горенки, чуть слышный уловил он разговор: Лятьевский. Безусловно, вам необходимо связаться с Быкадоровым... Его превосходительство, разумеется, сообщит вам при свидании, что планы... удобная ситуация... Это же замечательно! В Сальском округе... бронепоезд... в случае поражения. Половцев. Тссс!.. Лятьевский. Нас, надеюсь, никто не слышит? Половцев. Но все же... Конспирация во всем... Лятьевский (еще тише, так что Яков Лукич невольно утратил связность в его речи). Поражения... конечно... Афганистан... При их помощи пробраться... Половцев. Но средства... ГПУ... (и дальше сплошное: "бу-бу-бу-бу-бу..."). Лятьевский. Вариант таков: перейти границу... Минске... Минуя... Я вас уверяю, что пограничная охрана... Отделе генштаба, безусловно, примут... Полковник, фамилия мне известна... условная явка... Так ведь это же могущественная помощь! Такое покровительство... Дело же не в субсидии... Половцев. А мнение особого? Лятьевский. Уверен, что генерал повторит... много! Мне ведено на словах, что... крайне напряженное, используя... не упустить момента. Голоса перешли на шепот, и Яков Лукич, так ничего и не понявший из отрывочного разговора, вздохнул, пошел в правление колхоза. И снова, когда подошел к бывшему Титкову дому и по привычке скользнул глазами по прибитой над воротами белой доске с надписью: "Правление Гремяченского колхоза им. Сталина", почувствовал обычную раздвоенность. А потом вспомнил подпоручика Лятьевского и уверенные слова Половцева: "Скоро начнем!" - и со злорадством, со злостью на себя подумал: "Скорее бы! А то я промеж ними и колхозом раздерусь, как бык на сколизи!" Ночью Половцев оседлал коня, уложил в переметные сумы все, свои бумаги, взял харчей и попрощался. Яков Лукич слышал, как мимо окон весело, с переплясом, с сухим чокотом копыт прошел-протанцевал под седлом застоявшийся половцевский конь. Новый жилец оказался человеком непоседливым и по-военному бесцеремонным. Целыми днями он, веселый, улыбающийся, шатался по куреню, шутил с бабами, не давал покою старой бабке, до смерти не любившей табачного дыма; ходил, не боясь, что к Якову Лукичу заглянет кто-либо из посторонних, так что Яков Лукич даже заметил ему: - Вы бы поосторожней... Не ровен час, кто заявится и увидит вас, ваше благородие. - А у меня что, на лбу написано, что я - "ваше благородие"? - Нет, да ить могут спросить, кто вы, откель... - У меня, хозяин, липы полны карманы, а уж если туго будет, не поверят, то предъявляю вот этот мандат... С ним всюду можно пройти! - и достал из-за пазухи черный, матово поблескивающий маузер, все так же весело улыбаясь, вызывающе глядя недвижным глазом, укрытым за бугристой складкой кожи. Веселость лихого подпоручика пришлась не по душе Якову Лукичу особенно после того, как, возвращаясь однажды вечером из правления, он услыхал в сенях приглушенные голоса, сдавленный смех, возню и, чиркнув спичкой, увидел в углу за ящиком с отрубями одиноко блеснувший глаз Лятьевского, а рядом красную, как кумач, сноху, смущенно одергивающую юбку и поправлявшую сбитый на затылок платок... Яков Лукич, слова не молвя, шагнул было в кухню, но Лятьевский нагнал его уже у порога, хлопнул по плечу, шепнул: - Ты, папаша, - молчок... Сынишку своего не волнуй. У нас, у военных, знаешь как? Быстрота и натиск! Кто смолоду не грешил, кхе, кгм... На-ка вот папироску, закури... Ты сам со снохой не того? Ах ты, шельмец этакой! Яков Лукич так растерялся, что взял папироску и только тогда вошел в кухню, когда закурил от спички Лятьевского. А тот, угостив хозяина огоньком, нравоучительно и подавляя зевоту, сказал: - Когда тебе оказывают услугу, например, спичку зажигают, надо благодарить. Эх ты, невежа, а еще завхоз! Раньше я бы тебя и в денщики не взял. "Ну, и жильца черт накачал на мою шею!" - подумал Яков Лукич. Нахальство Лятьевского подействовало на него удручающе. Сына - Семена - не было, он уехал по наряду в район за ветеринарным фельдшером. Но Яков Лукич решил не говорить ему ничего, а сам позвал сноху в амбар и там ее тихонько поучил, отхлестал бабочку чересседельней; но так как бил не по лицу, а по спине и ниже, то наглядных следов побоев не оказалось. И даже Семен ничего не заметил. Он вернулся из станицы ночью, жена собрала ему вечерять, и, когда сама присела на лавку, на самый край, Семен простодушно удивился: - Чего это ты, как в гостях, садишься? - Чирий у меня... вскочил... - Жененка Семенова вспыхнула, встала. - А ты бы луку пожевала с хлебом да приложила, сразу вытянет, - сердобольно посоветовал Яков Лукич, в это время сучивший возле пригрубка дратву. Сноха блеснула на него глазами, но ответила смиренно: - Спасибо, батюшка, и так пройдет... Лятьевскому изредка привозили пакеты. Он читал содержимое их и тотчас же сжигал в грубке [печке]. Под конец стал попивать ночами, со снохой Якова Лукича уже не заигрывал, поугрюмел и все чаще просил Якова Лукича или Семена достать "поллитровочку", совал в руки новые, хрустящие червонцы. Напиваясь, он склонен был к политическим разговорам, в разговорах - к широким обобщениям и, по-своему, объективной оценке действительности. Однажды в великое смущение поверг он Якова Лукича. Зазвал его к себе в горенку, угостил водкой; цинически подмигивая, спросил: - Разваливаешь колхоз? - Нет, зачем же, - притворено удивился Яков Лукич. - Какими же ты методами работаешь? - Как то есть? - Какую работу ведешь? Ведь ты же диверсионер... Ну, что ты там делаешь? Лошадей стрихнином травишь, орудия производства портишь или что-либо еще? - Лошадей мне не приказано трогать, даже совсем наоборот... - признался Яков Лукич. Последнее время он почти не пил, потому-то стакан водки подействовал на него оглушающе, поманил на откровенность. Ему захотелось пожаловаться на то, как болеет он душой, одновременно строя и разрушая обобществленное хуторское хозяйство, но Лятьевский не дал ему говорить; выпив водку и больше не наливая Якову Лукичу, спросил: - А зачем ты, дура этакая стоеросовая, связался с нами? Ну, спрашивается, зачем? За каким чертом? Половцеву и мне некуда деваться, мы идем на смерть... Да, на смерть! Или мы победим, хотя, знаешь ли, хамлет, шансов на победу прискорбно мало... Одна сотая процента, не больше! Но уж мы таковы, нам терять нечего, кроме цепей, как говорят коммунисты. А вот ты? Ты, по-моему, просто жертва вечерняя. Жить бы тебе да жить, дураку... Положим, я не верю, чтобы такие, как ты, хамлеты могли построить социализм, но все же... вы хоть воду бы взмутили в мировом болоте. А то будет восстание, шлепнут тебя, седого дьявола, или просто заберут в плен и как несознательного пошлют в Архангельскую губернию. Будешь там сосны рубить до второго пришествия коммунизма... Эх ты, сапог! Мне - понятно, почему - надо восставать, ведь я дворянин! У моего отца было пахотной земли около пяти тысяч десятин да леса почти восемьсот. Мне и другим, таким, как я, кровно обидно было ехать из своей страны и где-то на чужбине в поте лица, что называется, добывать хлеб насущный. А ты? Кто ты такой? Хлебороб и хлебоед! Жук навозный! Мало вас, сукиных сынов, казачишек, пошлепали за гражданскую войну! - Так житья же нам нету! - возражал Яков Лукич. - Налогами подушили, ходобу забирают, нету единоличной жизни, а то, само собою, на кой вы нам ляд, дворяне да разные подобные, и нужны. Я бы ни в жизню не пошел на такой грех! - Подумаешь, налоги! Будто бы в других странах крестьянство не платит налогов. Еще больше платит! - Не должно быть. - Я тебя уверяю! - Да вам откель же знать, как там живут и что платят? - Жил там, знаю. - Вы, стало быть, из-за границы приехали? - А тебе-то что? - Из интересу. - Много будешь знать - очень скоро состаришься. Иди и принеси еще водчонки. Яков Лукич за водкой послал Семена, а сам, взалкав одиночества, ушел на гумно и часа два сидел под прикладком соломы, думал: "Проклятый морщеный! Наговорил, ажник голова распухла. Или это он меня спытывает, что скажу и не пойду ли супротив их, а потом Александру Анисимычу передаст по прибытию его... а энтот меня и рубанет, как Хопрова? Или, может, взаправди так думает? Ить что у трезвого на уме, то у пьяного на языке... Может, и не надо бы вязаться с Половцевым, потерпеть тихочко в колхозе годок-другой? Может, власти и колхозы-то через год пораспущают, усмотрев, как плохо в них дело идет? И опять бы я зажил человеком... Ах, боже мой, боже мой! Куда теперь деваться? Не сносить мне головы... Зараз уж, видно, одинаково... Хучь сову об пенек, хучь пеньком сову, а все одно сове не воскресать..." По гумну, перевалившись через плетень, заходил, хозяйствуя, ветер. Он принес к скирду рассыпанную возле калитки солому, забил ее в лазы, устроенные собаками, очесал взлохмаченные углы скирда, где солома не так плотно слеглась, смел с вершины прикладка сухой снежок. Ветер был большой, сильный, холодный. Яков Лукич долго пытался понять, с какой стороны он дует, - и не мог. Казалось, что ветер топчется вокруг скирда и дует по очереди со всех четырех сторон. В соломе - потревоженные ветром - завозились мыши. Попискивая, бегали они своими потайными тропами, иногда совсем близко от спины Якова Лукича, привалившегося к стенистому скирду. Вслушиваясь в ветер, в шорох соломы, в мышиный писк и скрип колодезного журавля, Яков Лукич словно бы придремал: все ночные звуки стали казаться ему похожими на отдаленную диковинную и грустную музыку. Полузакрытыми слезящимися глазами он смотрел на звездное небо, вдыхал запах соломы и степного ветра; все окружающее казалось ему прекрасным и простым... Но в полночь приехал от Половцева из хутора Войскового коннонарочный. Лятьевский прочитал письмо, с пометкой на конверте: "В. срочно", разбудил спавшего в кухне Якова Лукича: - На-ка вот, прочитай. Яков Лукич, протирая глаза, взял адресованное Лятьевскому письмо. Чернильным карандашом на листке из записной книжки было четко, кое-где с буквой "ять" и твердыми знаками, написано: "Господин подпоручик! Нами получены достоверные сведения о том, что ЦК большевиков собирает среди хлеборобческого населения хлеб, якобы для колхозных посевов. На самом деле хлеб этот пойдет для продажи за границу, а хлеборобы, в том числе и колхозники, будут обречены на жестокий голод. Советская власть, предчувствуя свой неминуемый и близкий конец, продает последний хлеб, окончательно разоряет Россию. Приказываю Вам немедленно развернуть среди населения Гремячего Лога, в коем Вы в настоящее время представляете наш союз, агитацию против сбора мнимосеменного хлеба. Поставьте в известность о содержании моего письма к Вам Я.Л. и обяжите его срочно повести разъяснительную работу. Крайне необходимо во что бы то ни стало воспрепятствовать засыпке хлеба". Наутро Яков Лукич, не заходя в правление, отправился к Баннику и остальным единомышленникам, завербованным им в "Союз освобождения Дона". 24 Бригада из трех человек, оставленная в Гремячем Логу командиром агитколонны Кондратько, приступила к сбору семфонда. Под штаб бригады заняли один из пустовавших кулацких домов. С самого утра молодой агроном Ветютнев разрабатывал и уточнял при помощи Якова Лукича план весеннего сева, давал справки приходившим казакам по вопросам сельского хозяйства, остальное время неустанно наблюдал за очисткой и протравкой поступавшего в амбары семзерна, изредка шел, как он говорил, "ветеринарить": лечить чью-либо заболевшую корову или овцу. За "визит" он получал обычно "натурой": обедал у хозяина заболевшей животины, а иногда даже приносил товарищам корчажку молока или чугун вареной картошки. Остальные двое - Порфирий Лубно, вальцовщик с окружной госмельницы, и комсомолец с маслозавода Иван Найденов - вызывали в штаб гремяченцев, проверяли по списку заведующего амбаром, сколько вызванный гражданин засыпал семян, в меру сил и умения агитировали. С первых же дней работы выяснилось, что засыпать семфонд придется с немалыми трудностями и с большой оттяжкой в сроке. Все мероприятия, предпринимавшиеся бригадой и местной ячейкой с целью ускорения темпов сбора семян, наталкивались на огромное сопротивление со стороны большинства колхозников и единоличников. По хутору поползли слухи, что хлеб собирается для отправки за границу, что посева в этом году не будет, что с часу на час ожидается война... Нагульнов ежедневно созывал собрания, при помощи бригады разъяснял, опровергал нелепые слухи, грозил жесточайшими карами тем, кто будет изобличен в "антисоветских пропагандах", но хлеб продолжал поступать крайне медленно. Казаки норовили с утра уехать куда-либо из дому, то в лес за дровишками, то за бурьяном, или уйти к соседу и вместе с ним переждать в укромном месте тревожный день, чтобы не являться по вызову в сельсовет или штаб бригады. Бабы же вовсе перестали ходить на собрания, а когда на дом приходил из сельсовета сиделец, то отделывались короткой фразой: "Хозяина моего дома нету, а я не знаю". Словно чья-то могущественная рука держала хлеб... В штабе бригады обычно шли такие разговоры: - Засыпал семенное? - Нет. - Почему? - Зерна нету. - Как это - нету? - Да так, что очень просто... Думал приблюсть на посев, а потом сдал на хлебозаготовку лишки, а самому жевать нечего было. Вот и потравил. - Так ты что же, и сеять не думал? - Думалось, да нечем... Многие ссылались на то, что будто бы сдали по хлебозаготовке и семенное. Давыдов - в правлении, а Ванюшка Найденов - в штабе рылись в списках, в квитанциях ссыпного пункта, проверяли и изобличали упорствующего в неправильной даче сведений: посевной, как оказывалось, оставался. Иногда для этого нужно было подсчитать примерное количество обмолота в двадцать девятом году, подсчитать общее количество сданного хлебозаготовке хлеба и искать остаток. Но и тогда, когда обнаруживалось, что хлеб оставался, упорствующий не сдавался: - Оставалась пашеничка, спору нет. Да ить знаете, товарищи, как оно в хозяйстве? Мы привыкли хлеб исть без весу, расходовать без меры. Мне оставили по пуду на душу на месяц едоцкого, а я, к примеру, съедаю в день по три-четыре фунта. А через то съедаю, что приварок плохой. Вот и перерасход. Нету хлеба, хучь обыщите! Нагульнов на собрании ячейки предложил было произвести обыск у наиболее зажиточной части хуторян, не засыпавших семзерна, но этому воспротивились Давыдов, Лубно, Найденов, Разметнов. Да и в директиве райкома по сбору семфонда строжайше воспрещалось производить обыски. За три дня работы бригады и правления колхоза по колхозному сектору было засыпано только 480 пудов, а по единоличному - всего 35 пудов. Колхозный актив полностью засыпал свою часть. Кондрат Майданников, Любишкин, Дубцов, Демид Молчун, дед Щукарь, Аркашка Менок, кузнец Шалый, Андрей Разметнов и другие привезли зерно в первый же день. На следующий - с утра к общественному амбару шагом подъехали на двух подводах Семен Якова Лукича и сам Яков Лукич. Лукич тотчас же пошел в правление, а Семка стал сносить с саней чувалы с зерном. Принимал и вешал Демка Ушаков. Четыре чувала Семен высыпал, а когда развязал гузырь пятого, Ушаков налетел на него ястребом: - Это таким зерном твой батя собирался сеять? - и сунул под нос Семена горсть зерна. - Каким это? - вспыхнул Семен. - Ты с косого глазу, видать, пшеницу за кукурузу счел! - Нет, не за кукурузу! Я - косой, да зрячей тебя, жулика! Обое вы с батюшкой хороши, зна-а-аем! Это что? Семенное? Да ты нос не вороти! Ты чего мне в чистую зерно насыпал, гадская морда? Демка совал к лицу Семена ладонь, а на ладони лежала горстка сорного, перемешанного с землею и викой зерна. - Я вот зараз людей кликну. - Да ты не ори! - испугался Семен. - Видно, по ошибке захватил чувал... Зараз вернусь и переменю... Чудной, ей-бо! Ну, чего расходился-то, как бондарский конь? Сказано - переменю, промашка вышла... Демка забраковал шесть чувалов из четырнадцати привезенных. И когда Семен попросил его помочь поднять на плечо один из чувалов с забракованным зерном, Демка отвернулся к весам, будто не слыша. - Не помогаешь, стало быть? - с дрожью в голосе спросил Семен. - Совесть! Дома подымал, небось, легко было, а зараз почижелело? Сам подымай, таковский! Малиновый от натуги, Семен взял чувал поперек, понес... За два следующих дня поступлений почти не было. На собрании ячейки решено было идти по дворам. Давыдов накануне выехал в соседний район на селекционную станцию, чтобы внеплановым порядком добыть на обсеменение хотя нескольких гектаров засухоустойчивой яровой пшеницы, превосходно выдерживавшей длительный период бездождья и давшей в прошлом году на опытном поле станции отменный урожай. Яков Лукич и бригадир Агафон Дубцов много говорили о новом сорте пшеницы, добытом на селекционной станции путем скрещивания привозной "калифорнийской" с местной "белозернкой", и Давыдов, за последнее время усиленно приналегавший по ночам на агротехнические журналы, решил поехать на станцию добыть новой пшеницы. Из поездки он вернулся 4 марта, а за день до его возвращения случилось следующее: Макар Нагульнов, прикрепленный ко второй бригаде, с утра обошел вместе с Любишкиным около тридцати дворов, а вечером, когда из сельсовета ушли Разметнов и секретарь, стал вызывать туда тех домохозяев, дворы которых не успел обойти днем. Человек четырех отпустил, так и не добившись положительных результатов. "Нет хлеба на семена. Пущай государство дает". Нагульнов уговаривал вначале спокойно, потом стал постукивать кулаком. - Как же вы говорите, что хлеба нету? Вот ты, к примеру, Константин Гаврилович, ить пудов триста намолотил осенью! - А хлеб ты сдавал за меня государству? - Сколько ты сдал? - Ну, сто тридцать. - Остатний где? - Не знаешь где? Съел! - Брешешь! Разорвет тебя - столько хлеба слопать! Семьи - шесть душ, да чтобы столько хлеба съисть? Вези без разговору, а то из колхоза вышибем в два счета! - Увольняйте из колхозу, что хотите делайте, а хлеба, истинный Христос, нету! Пущай власть хучь под процент отпустит... - Ты повадился Советскую власть подсасывать. Деньги-то, какие брал в кредит на покупку садилки и травокоски, возвернул кредитному товариществу? То-то и есть! Энти денежки зажилил да ишо хлебом норовишь поджиться? - Все одно теперича и травокоска и садилка - колхозные, самому не довелось попользоваться, нечего и попрекать! - Ты вези хлеб, а то плохо тебе будет! Закостенел в брехне! Совестно! - Да я бы с великой душой, кабы он был... Как ни бился Нагульнов, как ни уговаривал, чем ни грозил, а все же пришлось отпустить не желавших засыпать семена. Они вышли, минуты две переговаривались в сенях, потом заскрипели сходцы. Немного погодя вошел единоличник Григорий Банник. Он, вероятно, уже знал о том, чем кончился разговор с только что вышедшими из сельсовета колхозниками, в углах губ его подрагивала самоуверенная, вызывающая улыбочка. Нагульнов дрожащими руками расправил на столе список, глухо сказал: - Садись, Григорий Матвеич. - Спасибо на приглашении. Банник сел, широко расставив ноги. - Что же это ты, Григорий Матвеич, семена не везешь? - А мне зачем их везть? - Так было же постановление общего собрания - и колхозникам и единоличникам - семенной хлеб свезть. У тебя-то он есть? - А то как же, конешно, есть. Нагульнов заглянул в список: против фамилии Банника в графе "предполагаемая площадь ярового посева в 1930 году" стояла цифра "6". - Ты собирался в нонешнем году шесть га пшеницы сеять? - Так точно. - Значит, сорок два пуда семян имеешь? - Все полностью имею, подсеянный и очищенный хлебец, как золотце! - Ну, это ты - герой! - облегченно вздохнув, похвалил Нагульнов. - Вези его завтра в общественный амбар. Могешь в своих мешках оставить. Мы от единоличников даже в ихних мешках примаем, ежели не захочешь зерно мешать. Привезешь, сдашь по весу заведующему, он наложит на мешки сюргучовые печати, выдаст тебе расписку, а весною получишь свой хлеб целеньким. А то многие жалуются, что не соблюли, поели. А в амбаре-то он надежней сохранится. - Ну, это ты, товарищ Нагульнов, оставь! - Банник развязно улыбнулся, пригладил белесые усы. - Этот твой номер не пляшет! Хлеба я вам не дам. - Это почему же, дозволь спросить? - Потому что у меня он сохранней будет. А вам отдай его, а к весне и порожних мешков не получишь. Мы зараз тоже ученые стали, на кривой не объедешь! Нагульнов сдвинул разлатые брови, чуть побледнел. - Как же ты могешь сомневаться в Советской власти? Не веришь, значит?! - Ну, да, не верю! Наслухались мы брехнев от вашего брата! - Это кто же брехал? И в чем? - Нагульнов побледнел заметней, медленно привстал. Но Банник, словно не замечая, все так же тихо улыбался, показывая ядреные редкие зубы, только голос его задрожал обидой и жгучей злобой, когда он сказал: - Соберете хлебец, а потом его на пароходы да в чужие земли? Антанабили покупать, чтоб партийные со своими стрижеными бабами катались? Зна-а-аем, на что нашу пашеничку гатите! Дожилися до равенства! - Да ты одурел, чертяка! Ты чего это балабонишь? - Небось одуреешь, коли тебя за глотку возьмут! Сто шешнадцать пудиков по хлебозаготовке вывез! Да зараз последний, семенной хотите... чтоб детей моих... оголодить... - Цыц! Брешешь, гад! - Нагульнов грохнул кулаком по столу. Свалились на пол счеты, опрокинулась склянка с чернилами. Густая фиолетовая струя, блистая, проползла по бумаге, упала на полу дубленого полушубка Банника. Банник смахнул чернила ладонью, встал. Глаза его сузились, на углах губ вскипели белые заеди, с задавленным бешенством он выхрипел: - Ты на меня не цыкай! Ты на жену свою Лушку стучи кулаком, а я тебе не жена! Ноне не двадцатый год, понял? А хлеба не дам... Кка-тись ты!.. Нагульнов было потянулся к нему через стол, но тотчас, качнувшись, выпрямился. - Ты это... чьи речи?.. Ты это, чего, контра, мне тут?.. Над социализмом смеялся, гад!.. А зараз... - Он не находил слов, задыхался, но, кое-как овладев собой, вытирая тылом ладони клейкий пот с лица, сказал: - Пиши мне зараз расписку, что завтра вывезешь хлеб, и завтра же ты у меня пойдешь куда следовает. Там допытаются, откуда ты таких речей наслухался! - Арестовать ты меня могешь, а расписки не напишу и хлеб не дам! - Пиши, говорю!.. - Трошки повремени... - Я тебя добром прошу... Банник пошел к выходу, но, видно, злоба так люто возгорелась в нем, что он не удержался и, ухватясь за дверную ручку, кинул: - Зараз приду и высыплю свиньям этот хлеб! Лучше они нехай потрескают, чем вам, чужеедам!.. - Свиньям? Семенной?! Нагульнов в два прыжка очутился возле двери, - выхватив из кармана наган, ударил Банника колодкой в висок. Банник качнулся, прислонился к стене, - обтирая спиной побелку, стал валиться на пол. Упал. Из виска, из ранки, смачивая волосы, высочилась черная кровь. Нагульнов, уже не владея собой, ударил лежачего несколько раз ногою, отошел. Банник, как очутившаяся на суше рыба, зевнул раза два, а потом, цепляясь за стену, начал подниматься. И едва лишь встал на ноги, как кровь пошла обильней. Он молча вытирал ее рукавом, с обеленной спины его сыпалась меловая пыль. Нагульнов пил прямо из графина противную, степлившуюся воду, ляская о края зубами. Искоса глянув на поднявшегося Банника, он подошел к нему, взял, как клещами, за локоть, толкнул к столу, сунул в руку карандаш: - Пиши! - Я напишу, но это будет известно прокурору... С-под нагана я что хошь напишу... Бить при Советской власти не дозволено... Она - партия - тебе тоже за это не уважит! - хрипло бормотал Банник, обессиленно садясь на табурет. Нагульнов стал напротив, взвел курок нагана. - Ага, контра, и Советскую власть и партию вспомянул! Тебя не народный суд будет судить, а я вот зараз, и своим судом. Ежели не напишешь - застрелю как вредного гада, а потом пойду за тебя в тюрьму хоть на десять лет! Я тебе не дам над Советской властью надругиваться! Пиши: "Расписка". Написал? Пиши: "Я, бывший, активный белогвардеец, мамонтовец, с оружием в руках приступавший к Красной Армии, беру обратно свои слова..." Написал?.. "...свои слова, невозможно оскорбительные для ВКП(б)". ВКП с заглавной буквы, есть? "...и Советской власти, прошу прощения перед ними и обязываюсь впредь, хотя я и есть скрытая контра..." - Не буду писать! Ты чего меня сильничаешь? - Нет, будешь! А ты думал - как? Что я, белыми израненный, исказненный, так тебе спущу твои слова? Ты на моих глазах смывался над Советской властью, а я бы молчал! Пиши, душа с тебя вон!.. Банник слег над столом, и снова карандаш в его руке медленно пополз по листу бумаги. Не снимая пальца со спуска нагана, Нагульнов раздельно диктовал: - "...хотя я и есть контра скрытая, но Советской власти, которая дорогая всем трудящимся и добытая большой кровью трудового народа, я вредить не буду ни устно, ни письменно, ни делами. Не буду ее обругивать и досаждать ей, а буду терпеливо дожидаться мировой революции, которая всех нас - ее врагов мирового масштабу - подведет под точку замерзания. А еще обязываюсь не ложиться поперек путя Советской власти и не скрывать посев и завтра, 3 марта 1930 года, отвезть в общественный амбар..." В это время в комнату вошел сиделец, с ним - трое колхозников. - Погодите трошки в сенцах! - крикнул Нагульнов и, поворачиваясь лицом к Баннику, продолжал: - "...сорок два пуда семенного зерна пшеничной натурой. В чем и подписуюсь". Распишись! Банник, к лицу которого вернулась багровая окраска, расчеркнулся, встал. - Ты за это ответишь, Макар Нагульнов!.. - Всяк из нас за свое ответит, но ежели хлеб завтра не привезешь - убью! Нагульнов свернул и положил расписку в грудной карман защитной гимнастерки, кинул на стол наган, проводил Банника до дверей. Он оставался в сельсовете до полуночи. Сидельцу приказал не отлучаться и с помощью его водворил и запер в пустовавшей комнате еще трех колхозников, отказавшихся от вывоза семенного зерна. Уже за полночь, сломленный усталостью и пережитым потрясением, уснул, сидя за сельсоветским столом, положив на длинные ладони всклокоченную голову. До зари снились Макару огромные толпы празднично одетого народа, беспрестанно двигавшиеся, полой водой затоплявшие степь. В просветах между людьми шла конница. Разномастные лошади попирали копытами мягкую степную землю, но грохочущий чокот конских копыт был почему-то гулок и осадист, словно эскадроны шли по разостланным листам железа. Отливающие серебром трубы оркестра вдруг совсем близко от Макара заиграли "Интернационал", и Макар почувствовал, как обычно наяву, щемящее волнение, горячую спазму в горле... Он увидел в конце проходившего эскадрона своего покойного дружка Митьку Лобача, зарубленного врангелевцами в 1920 году в бою под Каховкой, но не удивился, а обрадовался и, расталкивая народ, кинулся к проходившему эскадрону. "Митя! Митя! Постой!" - звал он, не слыша собственного голоса. Митька повернулся в седле, посмотрел на Макара равнодушно, как на чужого, незнакомого человека, и поехал рысью. Тотчас же Макар увидел скакавшего к нему своего бывшего вестового Тюлима, убитого польской пулей под Бродами в том же двадцатом году, Тюлим скакал, улыбаясь, держа в правой руке повод Макарова коня. А конь, все такой же белоногий и сухоголовый, шел заводным, высоко и гордо неся голову, колесом изогнув шею... Скрип ставен, всю ночь метавшихся на вешнем ветру, во сне воспринимал Макар как музыку, погромыхиванье железной крыши - как дробный топот лошадиных копыт... Разметнов, придя в сельсовет часов в шесть утра, еще застал Нагульнова спящим. На желтой Макаровой щеке, освещенной лиловым светом мартовского утра, напряженная и ждущая застыла улыбка, в мучительном напряжении шевелилась разлагая бровь... Разметнов растолкал Макара и выругался: - Наворошил делов и спишь? Веселые сны видишь, ощеряешься! За что ты Банника избил? Он на заре привез семенной хлеб, сдал и зараз же мотнулся в район. Любишкин прибегал ко мне, говорит, поехал Банник заявлять на тебя в милицию. Достукался! Приедет Давыдов, что он теперь скажет? Эх, Макар! Нагульнов потер ладонями опухшее от неловкого сна лицо и раздумчиво улыбнулся: - Андрюшка! Какой я зараз сон вида-а-ал! Дюже завлекательный сон! - Ты про сны свои оставь гутарить! Ты мне про Банника докладай. - Я про такую гаду ядовитую и докладать не хочу! Говоришь - привез он хлеб? Ну, значит, подействовало... Сорок два пуда семенного - это тебе не кот наплакал. Кабы из каждой контры посля одного удара наганом по сорок пудов хлеба выскакивало, я бы всею жизню тем и занимался, что ходил бы да ударял их! Ему за его слова не такую бы бубну надо выбить! Нехай радуется, что я ему ноги из заду не повыдергивал! - И с яростью, поблескивая глазами, закончил: - Он же, подлюка, с генералом Мамонтовым таскался. До тех пор нам супротивничал, покеда его в Черном море не выкупали, да ишо и зараз норовит поперек дороги лечь, вреду наделать мировой революции! А какие он мне тут слова про Советскую власть и про партию говорил? На мне от обиды волосья дыбом поднялись! - Мало бы что! А бить не должен ты, лучше бы арестовать его. - Нет, не арестовать, а убить бы его надо! - Нагульнов сокрушенно развел руками. - И чего я его не стукнул? Ума не приложу! Вот об чем зараз я жалкую. - Дураком тебя назвать - в обиду примешь, а дури в тебе - черпать не исчерпать! Вот приедет Давыдов, он тебе разбукварит за такое подобное! - Семен приедет - одобрит меня, он не такой сучок, как ты! Разметнов, смеясь, постучал согнутым пальцем по столу, потом по лбу Макара, уверил: - Одинаковый звук-то! Но Макар сердито отвел его руку, стал натягивать полушубок. Уже держась за дверную скобу, не поворачивая головы, буркнул: - Эй, ты, умник! Выпусти из порожней комнаты мелких буржуев, да чтобы хлеб они нынче же отвезли, а то вот умоюсь да возвернусь и обратно их посажаю. У Разметнова от удивления глаза на лоб полезли... Он кинулся к пустовавшей комнате, где хранились сельсоветские архивы да колосовые экспонаты с прошлогодней районной сельскохозяйственной выставки, открыл дверь и обнаружил трех колхозников: Краснокутова, Антипа Грача и мухортенького Аполлона Песковатскова. Они благополучно переночевали на разостланных на полу комплектах старых газет, при появлении Разметнова поднялись. - Я, гражданы, конешно, должон... - начал было Разметнов, но один из подвергшихся аресту, престарелый казак Краснокутов, с живостью перебил его: - Да что там толковать, Андрей Степаныч, виноваты, речи нету... Отпущай, зараз привезем хлеб... Мы тут ночушкой трошки промеж себя посоветовались, ну, и порешили отвезть хлеб... Чего уж греха таить, хотели попридержать пашеничку. Разметнов, только что собиравшийся извиняться за необдуманный поступок Нагульнова, учел обстоятельства и моментально перестроился: - Вот и давно бы так! Ить вы же колхозники! Совестно семена хоронить! - Пожалуйста, отпущай нас, а кто старое вспомянет... - смущенно улыбнулся в аспидно-черную бороду Антип Грач. Широко распахнув дверь, Разметнов отошел к столу, и надо сказать, что и в нем в этот момент ворохнулась мыслишка: "А может, и прав Макар? Кабы покрепче нажать - в один день засыпали бы!" 25 Давыдов вернулся из поездки на селекционную станцию с двенадцатью пудами сортовой пшеницы, веселый, довольный удачей. Хозяйка, собирая ему обедать, рассказала о том, что в его отсутствие Нагульнов избил Григория Банника и ночь продержал в сельсовете трех колхозников. Слух об этом, видимо, успел широко распространиться по Гремячему Логу. Давыдов торопливо пообедал, встревоженный пошел в правление. Там ему подтвердили рассказ хозяйки, дополнив его подробностями. Поведение Нагульнова все расценивали по-разному: одни одобряли, другие порицали, некоторые сдержанно помалкивали. Любишкин, например, категорически стал на сторону Нагульнова, а Яков Лукич в оборочку собрал губы и был столь обижен на вид, словно ему самому пришлось отведать нагульновского внушения. Вскоре пришел в правление сам Макар. Был он с виду суровей обычного, с Давыдовым поздоровался сдержанно, но взглянул на него со скрытой тревогой и ожиданием. Оставшись вдвоем, Давыдов, не сдерживаясь, резко спросил: - Это что у тебя за новости? - Слыхал, чего же пытаешь... - Такими-то методами ты начинаешь агитировать за сбор семян? - А он пущай мне такую подлость не говорит! Я зароку не давал терпеть издевку от врага, от белого гада! - А ты подумал о том, как это подействует на других, как это с политической стороны будет высматривать? - Тогда некогда было думать. - Это не ответ, факт! Ты должен был его арестовать за оскорбление власти, но не бить! Это поступок, позорящий коммуниста! Факт! И мы сегодня же поставим о тебе на ячейке. Ты принес нам вот какой вред своим поступком! Мы его должны осудить! И об этом я буду говорить на колхозном собрании, не дожидаясь разрешения райкома, фактически говорю! Потому что если нам промолчать, то колхозники подумают, будто мы с тобой заодно и такой же терпимости веры держимся в этом деле! Нет, братишечка! Мы от тебя отмежуемся и осудим. Ты - коммунист, а поступил, как жандарм. Этакое позорище! Черт бы тебя драл с твоим происшествием! Но Нагульнов уперся, как бык: на все доводы Давыдова, пытавшегося убедить его в недопустимости для коммуниста и политической вредности подобного поступка, он отвечал: - Правильно я его побил! И даже не побил, а только раз стукнул, а надо бы больше. Отвяжись! Поздно меня перевоспитывать, я - партизан и сам знаю, как мне надо свою партию от нападков всякой сволочи оборонять! - Да я же не говорю, что этот Банник - свой человек, прах его возьми! Я о том говорю, что тебе не надо бы его бить. А защищать партию от оскорблений можно было другим порядком, факт! Ты пойди остынь несколько и подумай, а вечером придешь на ячейку и скажешь, что я был прав, факт. Вечером, перед началом ячейкового собрания, как только вошел насупившийся Макар, Давыдов первым делом спросил: - Обдумал? - Обдумал. - Ну? - Мало я ему, сукину сыну, вложил. Убить бы надо! Бригада агитколонны целиком стала на сторону Давыдова и голосовала за вынесение Нагульнову строгого выговора. Андрей Разметнов от голосования воздержался, все время молчал, но когда уже перед уходом Макар, набычившись, буркнул: "Остаюсь при своем верном мнении", - Разметнов вскочил и выбежал из комнаты, яростно отплевываясь и матерно ругаясь. Закуривая в темных сенях, при свете спички всматриваясь в потускневшее за этот день лицо Нагульнова, Давыдов примирение сказал: - Ты, Макар, напрасно обижаешься на нас, факт! - Я не обижаюсь. - Ты старыми, партизанскими методами работаешь, а сейчас - новое время, и не налеты, а позиционные бои идут... Все мы партизанщиной были больны, особенно наши флотские, ну, и я, конечно. Ты хотя и нервнобольной, но надо, дорогой Макар, себя того... обуздывать, а? Ты вот посмотри на смену: комсомолец наш из агитколонны Ванюшка Найденов какие чудеса делает! У него в квартале больше всего поступлений семенного, почти все вывезено. Он с виду такой не очень шустренький, конопатенький, небольшой, а работает лучше всех вас. Черт его знает, ходит по дворам, балагурит, говорят, что он какие-то сказки мужикам рассказывает... И хлеб у него везут без мордобоя и без сажаний в "холодную", факт. - В голосе Давыдова послышались улыбка и теплые нотки, когда он заговорил о Найденове, а Нагульнов почувствовал, как в нем ворохнулось нечто похожее на зависть к расторопному комсомольцу. - Ты из любопытства пойди с ним завтра по дворам и присмотрись, какими способами он достигает, - продолжал Давыдов, - в этом, ей-богу, нет ничего обидного для тебя. Нам, браток, иногда и у молодых есть чему поучиться, факт! Они какие-то не похожие на нас растут, как-то они приспособленней... Нагульнов промолчал, а утром, как только встал, разыскал Ванюшку Найденова и - словно между прочим - сказал: - Я нынче свободный, хочу с тобой пойтить, помочь тебе. Сколько в твоей третьей бригаде еще осталось невывезенного? - Пустяки остались, товарищ Нагульнов! Пойдем, вдвоем веселее будет. Пошли. Найденов двигался с непривычной для Макара быстротой, валко, по-утиному покачиваясь. Кожанка его, духовито пахнущая подсолнечным маслом, была распахнута, клетчатая кепка надвинута по самые брови. Нагульнов сбоку пытливо всматривался в неприметное, засеянное какими-то ребячьими веснушками лицо комсомольца, которого Давыдов вчера с несвойственной ему ласковостью назвал Ванюшкой. Было в этом что-то страшно близкое, располагающее: то ли открытые, серые в крапинках глаза, то ли упрямо выдвинутый подбородок, еще не утративший юношеской округлости... К бывшему "курощупу" - деду Акиму Бесхлебнову - пришли они в курень, когда вся бесхлебновская семья завтракала. Сам старик сидел за столом в переднем углу, рядом с ним - сын лет сорока, тоже Аким, по прозвищу Младший, по правую руку от него - жена и престарелая овдовевшая теща, на искрайке примостились две взрослые дочери, а обочины стола густо, как мухи, облепили детишки. - Здравствуйте, хозяева! - Найденов стащил свою промасленную кепку, приглаживая поднявшиеся торчмя вихры. - Здравствуйте, коли не шутите, - отвечал, чуть заметно улыбаясь, простой и веселый в обхождении Аким Младший. Нагульнов бы в ответ на шутливое приветствие сдвинул разлатые брови и - преисполненный строгости - сказал: "Некогда нам шутки вышучивать. Почему до се хлеб не везешь?" - а Ванюшка Найденов, будто не замечая холодноватой сдержанности в лицах хозяев, улыбаясь, сказал: - Хлеб-соль вам! Не успел Аким рта раскрыть, чтобы не приглашая к столу, проронить скупое "спасибо" или отделаться грубовато-шутливо: "Ем, да свой, а ты рядом постой", - как Найденов торопливо продолжал: - Да вы не беспокойтесь! Не надо! А впрочем, можно и позавтракать... Я, признаться, сегодня еще не ел. Товарищ Нагульнов - здешний, он, конечно, уж подзаложил, а мы кушаем через день с натяжкой... как "птицы небесные". - Не сеете, не жнете и сыты бываете, стало быть? - засмеялся Аким. - Сыты - не сыты, а веселы всегда, - и с этими словами Найденов, к изумлению Нагульнова, в одну секунду смахнул с плеч кожанку, присел к столу. Дед Аким крякнул, видя такую бесцеремонность гостя, а Аким Младший расхохотался: - Ну, вот это по-служивски! Счастлив ты, парень, что успел вперед меня заскочить, а то я было уж хотел сказать на твою "хлеб-соль", мол, "едим свой, а ты рядом постий!" Девки! Дайте ему ложку. Одна из девок вскочила и, пырская в завеску, пошла к загнетке за ложкой, но подала ее Найденову чинно, как водится подавать мужчине - с поклоном. За столом стало оживленно и весело. Аким Младший пригласил и Нагульнова, но тот отказался, присел на сундук. Белобровая жена Акима, улыбаясь, протянула гостю ломоть хлеба, девка, подававшая ложку, сбегала в горницу, принесла чистый рушник, положила его на колени Найденову. Аким Младший, с любопытством и нескрываемым одобрением посматривавший на веснушчатое лицо не по-хуторскому смелого парня, сказал: - Вот видишь, товарищ, полюбился ты моей дочке: отцу сроду чистого рушника не подавала, а тебе - не успел ишо за столом угнездиться. Посватаешь ежели - доразу отдадим! Девка от отцовской шутки вспыхнула; закрывая лицо ладонью, встала из-за стола, а Найденов, усугубляя веселое настроение, отшучивался: - Она, наверное, за конопатого не пойдет. Мне свататься можно, только когда стемнеет, тогда я бываю красивый и могу девушкам нравиться. Подали взвар. Разговор прекратился. Слышно было только, как чавкают рты да скребут днище обливной чашки деревянные ложки. Тишина нарушалась лишь тогда, когда ложка какого-нибудь парнишки начинала описывать внутри чашки круги в поисках разваренной груши. В этот-то момент дед Аким облизывал свою ложку и звонко стукал ею провинившегося мальца по лбу, внушая: - Не вылавливай! - Что-то тихо у нас стало, как в церкви, - проговорила хозяйка. - В церкви тоже не всегда тихо бывает, - сказал Ванюшка, плотно подзакусивший кашей и взваром. - Вот у нас под пасху был случай - смеху не оберешься! Хозяйка перестала стирать со стола. Аким Младший свернул курить, присел на лавку, собираясь слушать, и даже дед Аким, отрыгивая и крестясь, вслушивался в слова Найденова. Нагульнов, выказывавший явные признаки нетерпения, подумал: "Когда же он про хлеб-то начнет? Тут, как видно, дела наши - хреновые! Обоих Акимов не скоро своротишь, самые напряженные черти во всем Гремячем. И на испуг - как ты его возьмешь, когда Аким Младший в Красной Армии служил и - в общем и целом - наш казак? А хлеб не повезет он через свою приверженность к собственности и через скупость. У него середь зимы снегу не выпросишь, знаю!" Тем временем Ванюшка Найденов, выждав время, продолжал: - Я - родом из Тацинского района, и был у нас под пасху один раз такой случай в церкви: идет стояние, приверженные религии люди собрались в церкви, душатся от тесноты. Поп и дьякон, конечно, поют и читают, а около ограды хлопцы играются. Была у нас в слободе телушка-летошница, такая брухливая, что чуть ее тронь - щукой кидается и норовит рогами поддеть. Телушка эта мирно паслась возле ограды, но хлопцы раздражнили ее до того, что она погналась за одним и вот-вот его догонит! Хлопец той - в ограду, телушка - за ним, хлопец - на паперть, телушка - следом. В притворе людей было до биса. Телушка разгонись, да того хлопца под зад ка-ак двинет! Он - со всех ног, да к старухе под ноги. Старушка-то затылком об пол хлопнулась и орет: "Ратуйте, люди добри! Ой, лыхо мэни!.." Старухин муж хлопца костылем по спиняке! "А, шоб ты сгорила, вражья дытына!.." А телушка: "Бе-е-е!" - и до того старика с рогами приступает. И такая пошла там паника-а-а! Кто ближе к алтарю стоял - не поймут, в чем дело, а слышат, что в притворе шум, молиться перестали, стоят, волнуются, один у одного пытают: "Шо це там шумлять?" - "Та шо там таке?" Ванюшка, воодушевившись, так живо изобразил в лицах, как перешептывались его перепуганные односельчане, что Аким Младший первый не выдержал и захохотал: - Наделала делов телушка! Оголяя в улыбке белозубый рот, Ванюшка продолжал: - Один парубок в шутку и скажи: "Мабуть, там бишена собака вскочила, треба тикать!" Рядом с ним стояла беременная баба, испугалась она да как заголосит на всю церкву: "Ой, ридна моя маты! Та вона ж зараз нас усих перекусае!" Задние на передних жмут, опрокинули подсвечники, чад пошел... Темно стало. Тут кто-то и заревел: "Горым!" Ну, и пошло! "Бишена собака!", "Го-ры-ы-ым!..", "Та шо воно таке?..", "Конець свита!", "Шо-о-о-о?.. Конець свита? Жинка! До дому!" Ломанулись в боковые двери и так сбились, что ни один не выйдет. Ларек со свечами опрокинули, пятаки посыпались, титор упал, шумит: "Граблють!.." Бабы, как овцы, шахнули на амвон, а дьякон их кадилом по головам: "Тю-у-у, скаженни!.. Куда? Чи вам, поганим, не звистно, шо в алтарь бабам не можно?" А сельский староста, толстый такой был, с цепком на пузе, лезет к дверям, распихивает людей, уркотит: "Пропустить! Пропустить, прокляти! Це ж я, голова слободьска!" А где ж там его пропускать, когда - "конець свита"! Прерываемый хохотом, Ванюшка кончил: - В слободе был у нас конокрад Архип Чохов. Лошадей уводил каждую неделю, и никто его никак не мог словить. Архип был в церкви, отмаливал грехи. И вот когда заорали: "Конець свита! Погибаемо, браты!" - кинулся Архип к окну, разбил его, хотел высигнуть, а за окном - решетка. Народ весь в дверях душится, а Архип бегает по церкви, остановится, плеснет руками и кажет: "Ось колы я попався! От попався, так вже попався!" Девки, Аким Младший и жена его смеялись до слез, до икоты. Дед Аким и тот беззвучно ощерял голодесную пасть; лишь бабка, не расслышав половины рассказа и ничего не поняв с глухоты, невесть отчего заплакала и, вытирая красные, набрякшие слезой глаза, прошамкала: - Штало быть, попалша, болежный! Чарича небешная! Чего же ему ишделали? - Кому, бабушка? - Да этому штраннику-то? - Какому страннику, бабуся? - А про какого ты, голубок, гутарил... про богомольча. - Да про какого богомольча-то? - А я, милый, и не жнаю... Тугая я на ухи стала, тугая, мой желанный... Недошлышу... Разговор с бабкой вызвал новую вспышку хохота, Аким Младший раз пять переспрашивал, вытирая проступившие от смеха слезы: - Как он, воряга этот? "Вот когда я попался"? Ну, парень, диковинную веселость рассказал ты нам! - наивно восхищался он, хлопая Ванюшку по плечу. А тот как-то скоро и незаметно перестроился на серьезный лад, вздохнул: - Это, конечно, смешная история, но только сейчас - такие дела, что не до смеху... Нынче прочитал я газету, и сердце заныло... - Заныло? - ожидая нового веселого рассказа, переспросил Аким. - Да. А заныло оттого, что так зверски над человеком в капиталистических странах издеваются и терзают. Такое описание я прочитал: в Румынии двое комсомольцев открывали крестьянам глаза, говорили, что надо землю у помещиков отобрать и разделить между собою. Очень бедно в Румынии хлеборобы живут... - Что бедно, то бедно, знаю, сам видал, как был с полком в семнадцатом году на румынском фронте, - подтвердил Аким. - Так вот, вели они агитацию за свержение капитализма и за устройство в Румынии Советской власти. Но их поймали лютые жандармы, одного забили до смерти, а другого начали пытать. Выкололи ему глаза, повыдергивали на голове все волосы. А потом разожгли докрасна тонкую железяку и начали ее заправлять под ногти... - Про-ок-лятые! - ахнула Акимова жена, всплеснув руками. - Под ногти? - Под ногти... Спрашивают: "Говори, кто у вас еще в ячейке состоит, и отрекайся от комсомола". - "Не скажу вам, вампиры, и не отрекусь!" - стойко отвечает тот комсомолец. Жандармы тогда стали резать ему шашками уши, нос отрезали. "Скажешь?" - "Нет, - говорит, - умру от вашей кровавой руки, а не скажу! Да здравствует коммунизм!" Тогда они за руки подвесили его под потолок, внизу развели огонь... - Вот, будь ты проклят, какие живодеры есть! Ить это беда! - вознегодовал Аким Младший. - ...Жгут его огнем, а он только плачет кровяными слезами, но никого из своих товарищей-комсомольцев не выдает и одно твердит: "Да здравствует пролетарская революция и коммунизм!" - И молодец, что не выдал товарищев! Так и надо! Умри честно, а друзьев не моги выказать! Сказано в писании, что "за други своя живот положиша..." - Дед Аким пристукнул кулаком и заторопил рассказчика: - Ну, ну, дальше-то что? - ...Пытают они его, стязают по-всякому, а он молчит. И так с утра до вечера. Потеряет он память, а жандармы обольют его водой и опять за свое. Только видят, что ничего они так от него не добьются, тогда пошли арестовали его мать и привели в свою охранку. "Смотри, - кажут ей, - как мы твоего сына будем обрабатывать! Да скажи ему, чтобы покорился, а то убьем и мясо собакам выкинем!" Ударилась тут мать без памяти, а как пришла в себя - кинулась к своему дитю, обнимает, руки его окровяненные целует... Побледневший Ванюшка замолк, обвел слушателей расширившимися глазами: у девок чернели открытые рты, а на глазах закипали слезы, Акимова жена сморкалась в завеску, шепча сквозь всхлипыванья: "Каково ей... матери-то... на своего дитя... го-о-ос-поди!.." Аким Младший вдруг крякнул и, ухватясь за кисет, стал торопливо вертеть цигарку; только Нагульнов, сидя на сундуке, хранил внешнее спокойствие, но и у него во время паузы как-то подозрительно задергалась щека и повело в сторону рот... - "...Сынок мой родимый! Ради меня, твоей матери, покорись им, злодеям!" - говорит ему мать, но он услыхал ее голос и отвечает: "Нет, родная мама, не выдам я товарищей, умру за свою идею, а ты лучше поцелуй меня перед моей кончиной, мне тогда легче будет смерть принять..." Ванюшка вздрагивающим голосом окончил рассказ о том, как умер румынский комсомолец, замученный палачами-жандармами. На минуту стало тихо, а потом заплаканная хозяйка спросила: - Сколько ж ему, страдальцу, было годков? - Семнадцать, - без запинки отвечал Ванюшка и тотчас же нахлобучил свою клетчатую кепку. - Да, умер герой рабочего класса - наш дорогой товарищ, румынский комсомолец. Умер за то, чтобы трудящимся лучше жилось. Наше дело - помочь им свергнуть капитализм, установить рабоче-крестьянскую власть, а для этого надо строить колхозы, укреплять колхозное хозяйство. Но у нас еще есть такие хлеборобы, которые по несознательности помогают подобным жандармам и препятствуют колхозному строительству - не сдают семенной хлеб... Ну, спасибо, хозяева, за завтрак! Теперь - о деле, насчет которого мы к вам пришли: надо вам сейчас же отвезти семенной хлеб. Вашему двору причитается засыпать ровно семьдесят семь пудов. Давай, хозяин, вези! - Да кто его знает... Его, и хлеба-то, почти нету... - нерешительно начал было Аким Младший, огорошенный столь неожиданным приступом, но жена метнула в его сторону озлобленный взгляд, резко перебила: - Нечего уж там! Ступай, насыпай мешки да вези! - Нету семидесяти пудов... Да и неподсеянный он у нас, - слабо сопротивлялся Аким. - Вези, Акимушка. Стало быть, надо сдать, чего уж там супротивничать, - поддержал сноху дед Аким. - Мы - люди не гордые, поможем, подсеем, - охотно вызвался Ванюшка. - А грохот-то у вас есть? - Есть... Да он трошки несправный... - Эка беда! Починим! Скорее, скорее, хозяин! А то мы тут у вас и так заговорились... Через полчаса Аким Младший вел с колхозного база две бычиные подводы, а Ванюшка с лицом, усеянным мелкими, как веснушки, бисеринками пота, таскал из мякинника на приклеток амбара мешки с подсеянной пшеницей, твердозерной и ядреной, отливающей красниной червонного золота. - Чего же это хлеб-то у вас в половне сохранялся? Амбар имеете вместительный, а хлеб так бесхозяйственно лежал? - спрашивал он у одной из Акимовых девок, лукаво подмигивая. - Это батяня выдумал... - смущенно отвечала та. После того как Бесхлебнов повез свои семьдесят семь пудов к общественному амбару, а Ванюшка с Нагульновым, простившись с хозяевами, пошли в следующий двор, Нагульнов, с радостным волнением глядя на усталое лицо Ванюшки, спросил: - Про комсомольца это ты выдумал? - Нет, - рассеянно отвечал тот, - когда-то давно читал про такой случай в мопровском журнале. - А ты сказал, что сегодня читал... - А не все ли равно? Тут главное, что такой случай был, вот что жалко, товарищ Нагульнов! - Ну, а ты... от себя-то прибавлял для жалобности? - допытывался Нагульнов. - Да это же неважно! - досадливо отмахнулся Ванюшка и, зябко ежась, застегивая кожанку, проговорил: - Важно, чтобы люди ненависть почувствовали к палачам и к капиталистическому строю, а к нашим борцам - сочувствие. Важно, что семена вывезли... Да я почти ничего и не прибавлял. А взвар у хозяйки был сладкий, на ять! Напрасно ты, товарищ Нагульнов, отказался! 26 Десятого марта с вечера пал над Гремячим Логом туман, до утра с крыш куреней журчала талая вода, с юга, со степного гребня, набегом шел теплый и мокрый ветер. Первая ночь, принявшая весну, стала над Гремячим, окутанная черными шелками наплывавших туманов, тишины, овеянная вешними ветрами. Поздно утром взмыли порозовевшие туманы, оголив небо и солнце, с юга уже мощной лавой ринулся ветер; стекая влагой, с шорохом и гулом стал оседать крупнозерный снег, побурели крыши, черными просовами покрылась дорога; а к полудню, по ярам и логам яростно всклокоталась светлая, как слезы, нагорная вода и бесчисленными потоками устремилась в низины, в левады, в сады, омывая горькие корневища вишенника, топя приречные камыши. Дня через три уже оголились доступные всем ветрам бугры, промытые до земли склоны засияли влажной глиной, нагорная вода помутилась и понесла на своих вскипающих кучерявых волнах желтые шапки пышно взбитой пены, вымытые хлебные корневища, сухие выволочки с пашен и срезанный водою кустистый жабрей. В Гремячем Логу вышла из берегов речка. Откуда-то с верховьев ее плыли источенные солнцем голубые крыги льда. На поворотах они выбивались из русла, кружились и терлись, как огромные рыбы на нересте. Иногда струя выметывала их на крутобережье, а иногда льдина, влекомая впадавшим в речку потоком, относилась в сады и плыла между деревьями, со скрежетом налезая на стволы, круша садовый молодняк, раня яблони, пригибая густейшую поросль вишенника. За хутором призывно чернела освобожденная от снега зябь. Взвороченные лемехами пласты тучного чернозема курились на сугреве паром. Великая благостная тишина стояла в полуденные часы над степью. Над пашнями - солнце, молочно-белый пар, волнующий выщелк раннего жаворонка, да манящий клик журавлиной станицы, вонзающейся грудью построенного треугольника в густую синеву безоблачных небес. Над курганами, рожденное теплом, дрожит, струится марево; острое зеленое жало травяного листка, отталкивая прошлогодний отживший стебелек, стремится к солнцу. Высушенное ветром озимое жито словно на цыпочках поднимается, протягивая листки встречь светоносным лучам. Но еще мало живого в степи, не проснулись от зимней спячки сурки и суслики, в леса и буераки подался зверь, изредка лишь пробежит по старюке-бурьяну полевая мышь да пролетят на озимку разбившиеся на брачные пары куропатки. В Гремячем Логу к 15 марта был целиком собран семфонд. Единоличники ссыпали свои семена в отдельный амбар, ключ от которого хранился в правлении колхоза, колхозники доверху набили шесть обобществленных амбаров. Хлеб чистили на триере и ночью при свете трех фонарей. В кузнеце Ипполита Шалого до потемок дышала широкая горловина кузнечного меха, из-под молота сеялись золотые зерна огня, певуче звенела наковальня. Шалый приналег и к 15 марта отремонтировал все доставленные в починку бороны, буккера, запашники, садилки и плуги. А 16-го вечером в школе Давыдов, при большом стечении колхозников, премировал его своими, привезенными из Ленинграда, инструментами и держал такую речь: - Нашему дорогому кузнецу, товарищу Ипполиту Сидоровичу Шалому, за его действительно ударную работу, по которой должны равняться все остальные колхозники, мы - правление колхоза - преподносим настоящий инструмент. Давыдов, по случаю торжественного премирования ударника-кузнеца свежевыбритый, в чисто выстиранной фуфайке, взял со стола разложенные на красном полотнище инструменты, а Андрей Разметнов вытолкал на сцену багрового Ипполита. - Товарищ Шалый к сегодняшнему дню на сто процентов закончил ремонт, - факт, граждане! Всего им налажено лемехов - пятьдесят четыре, приведено в боевую готовность двенадцать разнорядных сеялок, четырнадцать буккеров и прочее, факт! Получи, дорогой наш товарищ, наш братский подарок тебе в награждение, и чтобы ты, прах тебя дери, и в будущем также ударно работал; чтобы весь инвентарь в нашем колхозе был на большой палец, факт! И вы, остальные граждане, должны так же ударно работать в поле, только тогда мы оправдаем название своего колхоза, иначе нам предстоит предание позору и стыду на глазах всего Советского Союза, факт! С этими словами Давыдов завернул в трехметровый кусок красного сатина премию, подал ее Шалому. Выражать одобрение хлопаньем в ладоши гремячинцы еще не научились, но когда Шалый дрожащими руками взял красный сверток, шум поднялся в школе: - Следовает ему! Дюже работал! - Из негодности обратно привел в годность. - Инструмент получил и бабе сатину на платье! - Ипполит, магарыч с тебя, черный бугай! - Качать его! - Брось, шалавый! Он и так возля ковалды накачался! Дальше выкрики перешли в слитый гул, но дед Щукарь ухитрился-таки пробуравить шум своим по-бабьи резким голосом: - Чего же стоишь молчком?! Говори! Ответствуй! Вот уродился человек от супругов - пенька да колоды. Щукаря поддержали, всерьез и в-шутку стали покрикивать: - Пущай за него Демид Молчун речь скажет! - Ипполит! Гутарь скорее, а то упадешь! - Гляньте-ка, а у него и на самом деле поджилки трясутся? - От радости язык заглотнул? - Это тебе не молотком стучать! Но Андрей Разметнов, любивший всякие торжества и руководивший на этот раз церемонией премирования, унял шум, успокоил взволнованное собрание: - Да вы хучь трошки охолоньте! Ну, чего опять взревелись? Весну почуяли? Хлопайте культурно в ладошки, а орать нечего! Цыцте, пожалуйста, и дайте человеку соответствовать словами! - Повернувшись к Ипполиту и незаметно толкнув его кулаком в бок, шепнул: - Набери дюжей воздуху в грудя и говори. Пожалуйста, Сидорович, длинней говори, по-ученому. Ты зараз у нас - герой всей торжественности и должен речь сказать по всем правилам, просторную. Не избалованный вниманием Иполлит Шалый, никогда в жизни не говоривший "просторных" речей и получавший от хуторян за работу одни скупые водочные магарычи, подарком правления и торжественной обстановкой его вручения был окончательно выбит из состояния всегдашней уравновешенности. У него дрожали руки, накрепко прижавшие к груди красный сверток; дрожали ноги, всегда такой уверенной и твердой раскорякой стоявшие, в кузнице... Не выпуская из рук свертка, он вытер рукавом слезинку и докрасна вымытое по случаю необычайного для него события лицо, сказал охрипшим голосом: - Струмент нам, конечно, нужный... Благодарные мы... И за правление, за ихнюю эту самую... Спасибо и ишо раз спасибо! А я... раз я кузницей зараженный и могу... то я всегда, как я нынче - колхозник, с дорогой душой... А сатин, конечно, бабе моей сгодится... - Он потерянно зашарил глазами по тесно набитой классной комнате, ища жену, втайне надеясь, что она его выручит, но не увидел, завздыхал и кончил свою непросторную речь: - И за струмент в сатине и за наши труды... вам, товарищ Давыдов, и колхозу спасибочко! Разметнов, видя, что взволнованная речь Шалого приходит к концу, напрасно делал вспотевшему кузнецу отчаянные знаки. Тот не хотел их замечать и, поклонившись, пошел со сцены, неся сверток на вытянутых руках, как спящее дитя. Нагульнов торопливо сдернул с головы папаху, махнул рукой; оркестр, составленный из двух балалаек и скрипки, начал "Интернационал". Бригадиры Дубцов, Любишкин, Демка Ушаков каждый день верхами выезжали в степь смотреть, не готова ли к пахоте и севу земля. Весна шла степями в сухом дыхании ветров. Погожие стояли дни, и первая бригада уже готовилась к пахоте серопесчаных земель, бывших на ее участке. Бригада агитколонны была отозвана в хутор Войсковой, но Ванюшку Найденова, по просьбе Нагульнова, Кондратько оставил на время сева в Гремячем. На другой день после того, как премировали Шалого, Нагульнов развелся с Лушкой. Она поселилась у своей двоюродной тетки, жившей на отшибе, дня два не показывалась, а потом как-то встретилась с Давыдовым возле правления колхоза, остановила его: - Как мне теперь жить, товарищ Давыдов, посоветуйте. - Нашла о чем спрашивать! Вот мы ясли думаем организовать, поступай туда. - Нет уж, спасибо! Своих детей не имела, да чтоб теперь с чужими нянчиться? Тоже выдумали! - Ну, иди работать в бригаду. - Я - женщина нерабочая, у меня от польской работы в голове делается кружение... - Скажите, какая вы нежная! Тогда гуляй себе, но хлеба не получишь. У нас "кто не работает, тот не ест"! Лушка вздохнула и, роя остроносым чириком влажный песок, потупила голову: - Мне мой дружочек Тимошка Рваный прислал из города Котласу Северного краю письмецо... Сулится скоро приитить. - Ну, уж это черта с два! - улыбнулся Давыдов. - А если и придет, мы его еще подальше отправим. - Значит, ему не будет помилования? - Нету! Не жди и не лодырничай. Работать надо, факт! - резко ответил Давыдов и хотел было идти, но Лушка, чуть смутившись, его удержала. В голосе ее дрогнули смешливые и вызывающие нотки, когда она протяжно спросила: - А может, вы мне жениха бы какого-нибудь завалященького нашли? Давыдов злобно ощерился, буркнул: - Этим не занимаюсь! Прощай! - Погодите чудок! Ишо спрошу вас! - Ну? - А вы бы меня не взяли в жены? - В голосе Лушки зазвучали прямой вызов и насмешка. Тут уж пришла очередь смутиться Давыдову. Он побагровел до корней зачесанных вверх волос, молча пошевелил губами. - Вы посмотрите на меня, товарищ Давыдов, - продолжала Лушка с напускным смирением, - я женщина красивая, на любовь дюже гожая... Вы посмотрите: что глаза у меня хороши, что брови, что ноги подо мной, ну, и все остальное... - Она кончиками пальцев слегка приподняла подол зеленой шерстяной юбки и, избоченясь, поворачивалась перед ошарашенным Давыдовым. - Аль плоха? Так вы так и скажите... Давыдов жестом отчаяния сдвинул на затылок кепку, ответил: - Девочка ты фартовая, слов нет. И нога под тобой красивая, да только вот... только не туда ты этими ногами ходишь, куда надо, вот это факт! - Это уж где хочу, там и топчу! Так, значится, на вас мне не надеяться? - Да уж лучше не надейся. - Вы не подумайте, что я по вас сохну или пристроиться возле вас желаю. Мне вас просто жалко стало, думаю: "Живет молодой мужчина, неженатый, холостой, бабами не интересуется..." И жалко стало, как вы смотрите на меня, и в глазах ваших - голод... - Ты, черт тебя знает... Ну, до свиданья! Некогда мне с тобой, - и шутливо добавил: - Вот отсеемся, тогда, пожалуйста, налетай на бывшего флотского, да только у Макара разрешение возьми, факт! Лушка захохотала, сказала вослед: - Макар от меня все мировой революцией заслонялся, а вы - севом. Нет уж, оставьте! Мне вы, таковские, не нужны! Мне горячая любовь нужна, а так что же?.. У вас кровя заржавели от делов, а с плохой посудой и сердцу остуда! Давыдов шел в правление, растерянно улыбаясь. Подумал было: "Надо ее как-нибудь к работе пристроить, а то собьется бабочка с правильных путей. Будни, а она вырядилась, и такие разговорчики..." - но потом мысленно махнул рукой: "Э, да прах ее возьми! Сама не маленькая, должна понимать. Что я, в самом деле, - буржуйская дама с благотворительностью, что ли? Предложил работать - не хочет, ну и пусть ее треплется!" У Нагульнова коротко спросил: - Развелся? - Пожалуйста, без вопросов! - пробормотал Макар, с чрезмерным вниманием рассматривая на своих длинных пальцах ногти. - Да я так... - Ну, и я так! - И черт с тобой! Спросить нельзя уже, факт! - Первой бригаде бы выезжать пора, а они проволочку выдумляют. - Ты бы Лукерью на путь наставил, она теперь - хвост в зубы и пойдет рвать! - Да что я, поп ей или кто? Отвяжись! Я про первую бригаду говорю, что завтра ей край надо... - Первая завтра выедет... А ты думаешь, это так просто: развелся и - ваших нет? Почему не воспитал женщину в коммунистическом духе? Одно несчастье с тобой, факт! - Завтра сам на поля поеду с первой бригадой... Да что ты ко мне привязался, как репей? "Воспитать, воспитать!" Каким я ее чертом воспитал бы, ежели я сам кругом невоспитанный? Ну, развелся. Еще чего? Въедливый ты, Семен, как лишай!.. Тут с этим Банником!.. Мне самому до себя, а ты ко мне с предбывшей женой... Давыдов только что хотел отвечать, но во дворе правления зазвучала автомобильная сирена. Покачиваясь, гребя штангой талую воду в луже, въехал риковский фордик. Распахнув дверцу, из него вышел председатель районной контрольной комиссии Самохин. - Это по моему делу... - Нагульнов сморщился и озлобленно озирнулся на Давыдова. - Гляди, ишо ты ему про бабу не вякни, а то подведешь меня под монастырь! Он, этот Самохин, знаешь, какой? "Почему развелся да при какой случайности?" Ему - нож вострый, когда коммунист разводится. Поп какой-то, а не РКИ. Терпеть его ненавижу, черта лобастого! Ох, уже этот мне Банник! Убить бы гада и... Самохин вошел в комнату, не выпуская из рук брезентового портфеля, не здороваясь, полушутливо сказал: - Ну, Нагульнов, натворил делов? А я вот через тебя должен в такую росторопь ехать. А это что за товарищ? Кажется, Давыдов? Ну, здравствуйте. - Пожал руки Нагульнову и Давыдову, присел к столу. - Ты, товарищ Давыдов, оставь нас на полчасика, мне вот с этим чудаком (жест в сторону Нагульнова) потолковать надо. - Валяйте, говорите. Давыдов поднялся, с изумлением слыша, как Нагульнов, только что просивший его не говорить о разводе, брякнул, видимо решив, что "семь бед - один ответ": - Избил одного контрика - верно, да это еще не все, Самохин... - А что еще? - Жену нынче выгнал из дому! - Да ну-у?.. - испуганно протянул большелобый тощий Самохин и страшно засопел, роясь в портфеле, молча шелестя бумагами... 27 Ночью сквозь сон Яков Лукич слышал шаги, возню возле калитки и никак не мог проснуться. И когда с усилием оторвался от сна, уже въяве услышал, как заскрипела доска забора под тяжестью чьего-то тела и словно бы звякнуло что-то металлическое. Торопливо подойдя к окну, Яков Лукич приник к оконному глазку, всмотрелся, - в предрассветной глубокой темени увидел, как через забор махнул кто-то большой, грузный (слышен был тяжкий звук прыжка). По белевшей в ночи папахе угадал Половцева. Накинул пиджак, снял с печи валенки, вышел. Половцев уже ввел в калитку коня, запер ворота на засов. Яков Лукич принял из рук его поводья. Конь был мокр по самую холку, хрипел нутром и качался. Половцев, не ответив на приветствие, хриплым шепотом спросил: - Этот... Лятьевский тут? - Спят. Беда с ними... водочку все выпивали за это время... - Черт с ним! Сволочь... Коня я, кажется, перегнал... Голос Половцева был неузнаваемо тих, в нем почудились Якову Лукичу какая-то надорванность, большая тревога и усталь... В горенке Половцев снял сапоги, из седельной сумы вынул казачьи синие с лампасами шаровары, надел, а свои, мокрые по самый высокий простроченный пояс, повесил над лежанкой просушить. Яков Лукич стоял у притолоки, следил за неторопливыми движениями своего начальника; тот присел на лежанку, обхватил руками колени, грея голые подошвы, на минуту дремотно застыл. Ему, видимо, смертно хотелось спать, но он с усилием открыл глаза, долго смотрел на Лятьевского, спавшего непросыпным пьяным сном, спросил: - Давно пьет? - Спервоначалу. Дюже зашибает! Мне ажник неловко перед людьми... Кажин день приходится водку тягать... Подозрить могут. - Сволочь! - не разжимая зубов, с великим презрением процедил Половцев. И снова задремал сидя, покачивая большой седеющей головой. Но через несколько минут темного наплывного сна вздрогнул, спустил с лежанки ноги, открыл глаза. - Трое суток не спал... речки играют. Через вашу, гремяченскую, вплынь перебрался. - Вы бы прилегли, Александр Анисимыч. - Лягу. Дай табаку. Я свой намочил. После двух жадных затяжек Половцев оживился. Из глаз его исчезла сонная наволочь, голос окреп. - Ну, как дела тут? Яков Лукич коротко рассказал; спросил в свою очередь: - А какие ваши успехи? Скоро? - На этих днях или... вовсе не начнем. Завтра ночью поедем с тобой в Войсковой. Надо поднимать оттуда. Ближе к станице. Там сейчас агитколонна. С нее будем пробовать. А ты мне в этой поездке необходим. Тебя там знают казаки, твое слово их воодушевит. - Половцев помолчал, долго и нежно гладил своей большой ладонью вскочившего ему на колени черного кота, потом зашептал, и в голосе его зазвучали несвойственные ему теплота, ласка: - Кисынька! Кисочка! Котик! Ко-ти-ще! Да какой же ты вороной! Люблю я, Лукич, кошек! Лошадь и кошка - самые чистоплотные животные... У меня дома был сибирский кот, огромный, пушистый... Постоянно спал со мной... Масти этакой... - Половцев задумчиво сощурил глаза, улыбнулся и пошевелил пальцами, - этакой дымчато-серой с белыми плешинами. За-ме-ча-тель-ный кот был. А ты, Лукич, не любишь кошек? Вот собак я не люблю, ненавижу собак! Знаешь, у меня в детстве был такой случай, мне было тогда, наверное, лет восемь. У нас был щеночек маленький, я с ним как-то играл, как видно, больно ему сделал. Он меня и цапнул: за палец, до крови прокусил. Я разъярился, схватил хворостину и стал его пороть. Он бежит, а я догоняю и порю, порю с... прямо-таки с наслаждением! Он - под амбар, я - за ним, он - под крыльцо, но я его и оттуда достану и все бью его, бью. И до того засек, что он весь обмочился и уже, знаешь, не визжит, а хрипит да всхлипывает... И вот тогда я взял его на руки... - Половцев улыбнулся как-то виновато, смущенно, одною стороною рта. - Взял да так разревелся сам от жалости к нему, что у меня сердце зашлось. Судороги тогда со мной сделались... Мать прибежала, а я рядом со щенком лежу возле каретника на земле и ногами сучу... С той поры не переношу собак. А вот кошек чертовски люблю. И детей. Маленьких. Очень люблю, даже как-то болезненно. Детских слез не могу слышать, все во мне переворачивается... А ты старик, кошек любишь или нет? Изумленный донельзя проявлением таких простых человеческих чувств, необычным разговором своего начальника, пожилого матерого офицера, славившегося, еще на германской войне, жестокостью в обращении с казаками, Яков Лукич отрицательно потряс головой. Половцев помолчал, посуровел лицом и уже сухо, по-деловому спросил: - Почта давно была? - Зараз же разлой, лога все понадулись, бездорожье. Недели полторы не было почты. - В хуторе ничего не слышно насчет статьи Сталина? - Какой статьи? - Статья его была напечатана в газетах насчет колхозов. - Нет, не слыхать. Видно, эти газеты не дошли до нас. А что в ней было напечатано, Александр Анисимыч? - Так, пустое... Тебе это неинтересно. Ну, ступай, ложись спать. Коня напоишь часа через три. А завтра ночью добыть пару колхозных лошадей, и как только смеркнется, поедем на Войсковой. Ты поедешь охлюпкой [без седла], тут недалеко. Утром Половцев долго говорил с прохмелившимся Лятьевским. После разговора Лятьевский вышел в кухню бледный, злой. - Может, похмелиться есть нужда? - предупредительно спросил Яков Лукич, но Лятьевский глянул куда-то выше его головы, раздельно сказал: - Теперь уж ничего не надо, - и ушел в горенку, лег на кровать ничком. Ночью на колхозной конюшне дежурил Батальщиков Иван - один из завербованных Яковом Лукичом в "Союз освобождения Дона". Но Яков Лукич и ему не сказал о том, куда и для какой надобности поедут. "По нашему делу надо съездить недалеко", - уклончиво ответил на вопрос Батальщикова. И тот, не колеблясь, отвязал пару лучших лошадей. По-за гумнами провел их Яков Лукич, привязал в леваде, а сам пошел вызывать Половцева. И когда подходил к дверям горенки, слышал, как Лятьевский крикнул: "Да ведь это же означает наше поражение, поймите!" В ответ что-то сурово забасил Половцев, и Яков Лукич, томимый предчувствием какой-то беды, тихо постучался. Половцев вынес седло. Вышли. Взяли лошадей. Тронули рысью. Речку переехали за хутором вброд. Всю дорогу Половцев молчал, курить воспретил и ехать велел не по дороге, а сбочь, саженях в пятидесяти. В Войсковом их ждали. В курене у знакомого Якову Лукичу казака сидело человек двадцать хуторян. Преобладали старики. Половцев со всеми здоровался за руку, потом отошел с одним к окну, шепотом в течение пяти минут говорил. Остальные молча поглядывали то на Половцева, то на Якова Лукича. А тот, присев около порога, чувствовал себя среди чужих, мало знакомых казаков потерянно, неловко... Окна изнутри были плотно занавешены дерюжками, ставни закрыты, на базу караулил зять хозяина, но, несмотря на это, Половцев заговорил вполголоса: - Ну, господа казаки, час близок! Кончается время вашего рабства, надо выступать. Наша боевая организация наготове. Выступаем послезавтра ночью. К вам в Войсковой придет конная полусотня, и по первому же выстрелу вы должны кинуться и перебрать на квартирах этих... агитколонщиков. Чтобы ни один живым не ушел! Командование над вашей группой возлагаю на подхорунжего Марьина. Перед выступлением советую нашить на шапки белые ленты, чтобы в темноте своих не путать с чужими. У каждого должен быть наготове конь, имеющееся вооружение - шашка, винтовка или даже охотничье ружье - и трехдневный запас харчей. После того как управитесь с агитколонной и вашими местными коммунистами, ваша группа вливается в ту полусотню, которая придет вам на помощь. Командование переходит к командиру полусотни. По его приказу тронетесь туда, куда он вас поведет. - Половцев глубоко вздохнул, вынул из-за пояса толстовки пальцы левой руки, вытер тылом ладони пот на лбу и громче продолжал: - Со мною приехал из Гремячего Лога всем вам известный казак Яков Лукич Островнов, мой полчанин. Он вам подтвердит готовность большинства гремяченцев идти вместе с нами к великой цели освобождения Дона от ига коммунистов. Говори, Островнов! Тяжелый взгляд Половцева приподнял Якова Лукича с табурета. Яков Лукич проворно встал, ощущая тяжесть во всем теле, жар в своей пересохшей гортани, но говорить ему не пришлось, его опередил один из присутствовавших на собрании, самый старый на вид казак, член церковного совета, до войны бывший в Войсковом бессменным попечителем церковноприходской школы. Он встал вместе с Яковом Лукичом и, не дав ему слова вымолвить, спросил: - А вы, ваше благородие, господин есаул, наслышанные об том, что... Тут вот до вашего прибытия совет промежду нас шел... Тут газетка дюже антиресная проявилась... - Что-о-о? Что ты говоришь, дед? - хрипловато спросил Половцев. - Газетка, говорю, из Москвы пришла, и в ней пропечатанное письмо председателя всей партии... - Секретаря! - поправил кто-то из толпившихся возле печи. - ...То бишь секретаря всей партии, товарища Сталина. Вот она, эта самая газетка от второго числа сего месяца, - не спеша, старческим тенорком говорил старик, а сам уже доставал из внутреннего кармана пиджака аккуратно сложенную вчетверо газету. - Читали мы вслух ее промеж себя трошки загодя за вашего прибытия, и... выходит так, что разлучает эта газетка нас с вами! Другая линия жизни нам, то есть хлеборобам, выходит... Мы вчера прослыхали про эту газету, а ноне утром сел я верхи и, на старость свою не глядя, мотнулся в станицу. Через Левшову балку вплынь шел, со слезами, а перебрался через нее. У одного знакомца в станице за-ради Христа выпросил - купил я эту газету, заплатил за нее. Пятнадцать рубликов заплатил! А посля уже доглядели, а на ней обозначенная цена - пять копеек! Ну, да деньги мне с обчества соберут, с база по гривеннику, так мы порешили. Но газета денег этих стоит, ажник, кубыть, даже превышает... - Ты о чем говоришь, дед? Ты что это несешь и с Дона и с моря? На старости лет умом помешался? Кто тебе давал полномочия говорить от имени всех тут присутствующих? - с гневной дрожью в голосе спросил Половцев. Тогда выступил малого роста казачок, годов сорока на вид, с куцыми золотистыми усами и расплюснутым носом; выступил из стоявшей возле стены толпы и заговорил вызывающе, зло: - Вы, товарищ бывший офицер, на наших стариков не пошумливайте, вы на них и так предостаточно нашумелись в старую времю. Попановали - и хватит, а зараз надо без грубиянства гутарить. Мы при Советской власти стали непривычные к таким обращениям, понятно вам? И старик наш правильно гутарил, что был промеж нас совет, и порешили мы все через эту статью в газете "Правде" не восставать. Разошлись поврозь наши с вашими стежки-дорожки! Власть наша хуторская надурила, кое-кого дуриком в колхоз вогнала, много середняков занапрасно окулачила, а того не поняла наша власть, что дуриком одну девку можно, а со всем народом нельзя управиться. Ить наш председатель Совета так нас зануздал было, что на собрании и слова супротив него не скажи. Подтягивал нам подпруги неплохо, дыхнуть нечем было, - а ить хороший хозяин по песку, по чижолой дороге лошади чересседельно отпущает, норовит легше сделать... Ну, мы раньше, конешно, думали, что это из центру такой приказ идет, масло из нас выжимать; так и кумекали, что из ЦК коммунистов эта пропаганда пущенная, гутарили промеж себя, что, мол, "без ветру и ветряк не будет крыльями махать". Через это решили восставать и вступили в ваш "союз". Понятно вам? А зараз получается так, что Сталин этих местных коммунистов, какие народ силком загоняли в колхоз и церква без спросу закрывали, кроет почем зря, с должностев смещает. И получается хлеборобу легкая дыхания, чересседельная ему отпущенная - хочешь, иди в колхоз, а хочешь, сиди в своей единоличности. Вот мы и порешили - с вами добром... Отдайте нам расписки, какие мы вам по нашей дурости подписали, и ступайте, куда хотите, мы вам вреда чинить не будем через то, что сами мазаные... Половцев отошел к окну, прислонился к косяку спиной, побледнел так, что всем стало заметно, но голос его прозвучал твердо, с сухим накалом, когда он, оглядывая всех, спросил: - Это что же, казачки? Измена? - Уж это как хотите, - ответил ему еще один старик, - как хотите прозывайте, но нам с вами зараз не по дороге. Раз сам хозяин стал нам в защиту, то чего же нам на сторону лезть? Вот меня лишили зазря голосу, выселять хотели, а у меня сын в Красной Армии, и, значится, я своих правов голоса достигну. Мы не супротив Советской власти, а супротив своих хуторских беспорядков, а вы нас хотели завернуть противу всей Советской власти. Нет, это не гоже нам! Возверните нам расписки, покедова добром просим. И еще один пожилой казак говорил, неспешно поглаживая левой рукой кучерявую бородку: - Промахнулись мы, товарищ Половцев... Видит бог, промахнулись! Не путем мы с вами связались. Ну, да ить от спыток - не убыток, теперича будем ходить без вилюжечков... Прошедший раз слухали мы вас, как вы нам золотые горы сулили, и диву давались: уж дюже ваши посулы чижолые! Вы говорили, что, мол, союзники нам - на случай восстания - в один момент оружию примчат и всю военную справу. Наше, мол, дело только постреливать коммунистов. А посля раздумались мы, и что же оно получается? Оружию-то они привезут, это добро дешевое, но, гляди, они и сами на нашу землю слезут? А слезут, так потом с ними и не расцобекаешься! Как бы тоже не пришлось их железякой с русской землицы спихивать. Коммунисты - они нашего рода, сказать, свои, природные, а энти черти-те по-каковски гутарют, ходют гордые все, а середь зимы снегу не выпросишь, и попадешься им, так уж милости не жди! Я побывал в двадцатом году за границей, покушал французского хлеба на Галиполях и не чаял оттедова ноги притянуть! Дюже уж хлеб их горьковатый! И много нациев я перевидал, а скажу так, что, окромя русского народа, нету желанней, сердцем мягше. В Константинополе и в Афинах работал в портах, на англичан, французов насмотрелся. Ходит такая разутюженная гадюка мимо тебя и косоротится оттого, что я, видишь ты, небритый, грязный, как прах, потом воняю, а ему на меня глядеть - душу воротит. У него ить, как у офицерской кобылы, все до самой подхвостницы подмыто и выскоблено, и вот он этим гордится, а нами гребут. Ихние матросы в кабаках, бывало, нас затрагивают и чуть чего - боксом бьют. Но наши донские и кубанские трошки приобыкли в чужих краях и начали им подвешивать! - Казак улыбнулся, в бороде синеватым лезвием сверкнули зубы. - По-русски даст наш биток какому-нибудь англичанину, а он с ног - копырь, и лежит, за голову держится, тяжело вздыхает. Нежные они на русский кулак, и хоть сытно едят, а квелые. Мы этих союзников раскусили и поотведали! Нет уж, мы тут с своей властью как-нибудь сами помиримся, а сор из куреня нечего таскать... Расписочки-то вы нам ублаговолите назад! "Махнет он зараз в окно, а я остануся, как рак на меле! Вот так влез!.. Ох, матушка родимая, в лихой час ты меня зародила! Связался с распроклятым! Попутал нечистый дух!" - думал Яков Лукич, ерзая по скамейке, глаз не сводя с Половцева. А тот спокойно стоял у окна, и теперь уже не бледность заливала его щеки, а темная просинь гнева, решимости. На лбу вздулись две толстые поперечные жилы, руки неотрывно сжимали подоконник. - Ну, что же, господа казаки, воля ваша: не хотите идти с нами - не просим, челом не бьем. Расписок я не верну, они не со мною, а в штабе. Да вы напрасно и опасаетесь, я же не пойду в ГПУ заявлять на вас... - Оно-то так, - согласился один из стариков. - ...И не ГПУ вам надо бояться... - Половцев, говоривший до этого замедленно, тихо, вдруг крикнул во весь голос: - Нас надо бояться! Мы вас будем расстреливать, как предателей!.. А ну, прочь с дороги! Сторонись! К стенкам!.. - и, выхватив наган, держа его в вытянутой руке, направился к двери. Казаки ошалело расступились, а Яков Лукич, опередив Половцева, плечом распахнул дверь, вылетел в сенцы, как камень, кинутый пращой. В темноте они отвязали лошадей, рысью выехали со двора. Из куреня доносился гул взволнованных голосов, но никто не вышел, ни один из казаков не попытался их задержать... После того как вернулись в Гремячий Лог и Яков Лукич отвел на колхозную конюшню запаренных быстрой скачкой лошадей, Половцев позвал его к себе в горенку. Он не снимал с себя ни полушубка, ни папахи; как только вошел, приказал Лятьевскому собираться, прочитал письмо, присланное перед их приездом с коннонарочным, сжег его в печке и начал увязывать в переметные сумы свои пожитки. Яков Лукич, войдя в горенку, застал его сидящим за столом. Лятьевский, посверкивая глазом, чистил маузер, собирал точными, быстрыми движениями смазанные ружейным маслом части, а Половцев на скрип двери отнял ото лба ладонь, повернулся к Якову Лукичу лицом, и тот впервые увидел, как бегут из глубоко запавших, покрасневших глаз есаула слезы, блестит смоченная слезами широкая переносица... - О том плачу, что не удалось наше дело... на этот раз... - звучно сказал Половцев и размашистым жестом снял белую курпяйчатую папаху, осушил ею глаза. - Обеднял Дон истинными казаками, разбогател сволочью: предателями и лиходеями... Сейчас уезжаем, Лукич, но мы вернемся! Получил вот пакет... В Тубянском и в моей станице казаки тоже отказались восставать. Переманил их Сталин своей статьей. Вот бы кого я сейчас... вот бы кого я... - В горле Половцева что-то заклокотало, захлюпало, под скулами взыграли желваки, а пальцы на ядреных руках скрючились, сжались в кулаки до отеков в суставах. Глубоко, с хрипом вздохнув, он медленно разнял пальцы, улыбнулся одной стороной рта. - Ккка-ккой народ! Подлецы!.. Дураки, богом проклятые!.. Они не понимают того, что эта статья - гнусный обман, маневр! И они верят... как дети. О! Гнусь земляная! Их, дураков, большой политики ради водят, как сомка на удочке, подпруги им отпускают, чтобы до смерти не задушить, а они все это за чистую монету принимают... Ну, да ладно! Поймут и пожалеют, да поздно будет. Мы уезжаем, Яков Лукич. Спаси Христос тебя за хлеб-соль, за все. Вот тебе мой наказ: из колхоза не выходи, вреди им всячески, а тем, кто был в нашем "союзе", скажи моим крепким словом: мы пока отступаем, но мы не разбиты. Мы еще вернемся, и тогда горе будет тем, кто отойдет от нас, предаст нас и дело... великое дело спасения родины и Дона от власти международных жидов! Смерть от казачьей шашки будет им расплатой, так и скажи! - Скажу, - прошептал Яков Лукич. Речь и слезы Половцева его растрогали, но в душе он был страшно рад тому, что избавляется от опасных постояльцев, что все это закончилось так благополучно, что отныне не придется рисковать имуществом и собственной шкурой. - Скажу, - повторил он и осмелился спросить: - А куда вы отбываете, Александр Анисимыч? - А зачем это тебе? - настороженно спросил Половцев. - Так, может статься, понадобитесь вы или человек какой к вам прибудет. Половцев покачал головою, встал. - Нет, этого я тебе сказать не могу. Но так недели через три ожидай меня. Прощай, - и подал холодную руку. Коня он оседлал сам, тщательно разгладил потник, подтянул подпруги. Лятьевский уже на базу простился с Яковом Лукичом, сунул ему в руку две бумажки. - Вы пеши? - спросил его Яков Лукич. - Это я только с твоего двора, а там на улице меня ожидает собственный автомобиль, - пошутил духа не сронивший подпоручик и, дождавшись, пока Половцев сел в седло, взялся за стремянной ремень. - Ну, скачи, князь, до вражьего стану, авось я пешой не отстану! Яков Лукич проводил гостей за калитку, с чувством огромного облегчения запер ворота на засов, перекрестился и, озабоченно вынув из кармана полученные от Лятьевского деньги, долго в предрассветном сумеречье пытался разглядеть, какого они достоинства, и на ощупь, по хрусту определить, не фальшивые ли. 28 Двадцатого марта кольцевик привез в Гремячий Лог запоздавшие по случаю половодья газеты со статьей Сталина "Головокружение от успехов". Три экземпляра "Молота" за день обошли все дворы, к вечеру превратились в засаленные, влажные, лохматые лоскутки. Никогда за время существования Гремячего Лога газета не собирала вокруг себя такого множества слушателей, как в этот день. Читали, собирались группами, в куренях, на проулках, по забазьям, на приклетках амбаров... Один читал вслух, остальные слушали, боясь проронить слово, всячески соблюдая тишину. По поводу статьи всюду возникали великие спорища. Всяк толковал по-своему, в большинстве так, кому как хотелось. И почти везде при появлении Нагульнова или Давыдова почему-то торопливо передавали газету из рук в руки, пока она, белой птицей облетев толпу, не исчезала в чьем-нибудь широченном кармане. - Ну, теперь полезут колхозы по швам, как прелая одежина! - первым высказал догадку торжествующий Банник. - Навоз уплывет, а что потяжельше - останется, - возражал ему Демка Ушаков. - Гляди, как бы навыворот, наоборот не получилось, - ехидствовал Банник и спешил уйти, чтобы в другом месте шепнуть людям, которые понадежнее: "Бузуй, выписывайся из колхозу, покеда-свободу крепостным объявили!" - Раскорячился середняк! Одной ногой в колхозе стоит, а другую поднял, отрясает и уже норовит зараз, как бы из колхоза переступить обратно в свое хозяйство, - говорил Павло Любишкин Менку, указывая на оживленно разговаривавших колхозников-середняков. Бабы, много недопонимавшие, по своему бабьему обыкновению занялись догадками и выгадками! И пошло по хутору: - Распушаются колхозы! - Коров - приказано из Москвы - вернуть. - Кулаков возвертают и записывают по колхозам. - Голоса отдают энтим, у каких поотняли. - Церкву на Тубянском открывают, а семенной хлеб, какой в ней был ссыпанный, раздают колхозникам на прокорм. Надвигались большие события. Это чувствовалось всеми. Вечером на закрытом собрании партячейки Давыдов, нервничая, говорил: - Очень даже своевременно написана статья товарища Сталина! Макару, например, она не в бровь, а в глаз колет! Закружилась Макарова голова от успехов, заодно и наши головы малость закружились... Давайте, товарищи, предложения что будем исправлять. Ну, птицу мы распустили, вовремя догадались, а вот как с овцами, с коровами как быть? Как с этим быть, я вас спрашиваю? Если это не политически сделать, то тут, факт, получится... получится, что это - вроде сигнала: "Спасайся, кто может!", "Бежи из колхоза!" И побегут, скот весь растянут, и останемся мы с разбитым корытом, очень даже просто! Нагульнов, пришедший на собрание последним, встал, в упор глядя на Давыдова слезящимися, налитыми кровью глазами, заговорил, и Давыдов почувствовал, как от Макара резко нанесло запахом водочного перегара: - Говоришь, в глаз мне эта статья попала? Нет, не в глаз, а в самое сердце! И наскрозь, навылет! И голова моя закружилась не тогда, когда мы колхоз создавали, а вот сейчас, посля этой статьи... - После бутылки водки она у тебя закружилась, - тихо вставил Ванюшка Найденов. Разметнов улыбнулся, сочувственно подмигнув, Давыдов нагнул над столом голову, а Макар раздул побелевшие ноздри, в мутных глазах его плеснулось бешенство: - Ты, куженок, молодой меня учить и заметки мне делать! У тебя ишо пупок не просох, а я уже бился в то время за Советскую власть и в партии состоял... Так-то! А что я выпил ноне, так это - факт, как Давыдов наш говорит. И не бутылку, выпил, а две! - Нашел чем хвалиться! То-то из тебя дурь прет... - хмуро кинул Разметнов. Макар только покосился в его сторону, но заговорил тише и рукой перестал бестолково размахивать, а накрепко прижал ее к груди, да так и остался стоять до конца своей бессвязной, горячей речи. - Дурь из меня зараз не прет, брешешь, Андрюшка! Выпил же я через то, что меня эта статья Сталина, как пуля, пронизала навылет, и во мне закипела горючая кровь... - Голос Макара дрогнул, стал еще тише. - Я тут - секретарь ячейки, так? Я приступал к народу и к вам, чертям, чтобы курей-гусей в колхоз согнать, так? Я за колхоз как агитировал? А вот как: кое-кому из наших злодеев, хотя они и середняки числются, прямо говорил: "Не идешь в колхоз? Ты, значится, против Советской власти? В девятнадцатом году с нами бился, супротивничал, и зараз против? Ну, тогда и от меня миру не жди. Я тебя, гада, так гробану, что всем чертям муторно станет!" Говорил я так? Говорил! И даже наганом по столу постукивал. Не отрицаюсь! Правда, не всем, но иным говорил, какие в душе против нас особенно напряженные. И я зараз не пьяный, пожалуйста, без глупостев! Я этой статьи не мог стерпеть, через нее и выпил за полгода первый раз. Какая это есть статья? А эта статья такая, что товарищ наш Сталин написал, а я, то есть Макар Нагульнов, брык! - и лежу в грязе ниц лицом, столченный, сбитый с ног долой... Это так? Товарищи! Я же согласен с тем, что я влево загибал с курями и с прочей живностью... Но, братцы, братцы, отчего я загибал? И зачем вы мне Троцкого на шею вешаете, взналыгиваете меня с ним, что я с ним в цобах ходил? Ты, Давыдов, мне все время в глаза ширял, что я - левый троцкист. Но я такой грамоты, как Троцкий, не знаю, и я не так, как он... к партии я не ученым хрящиком прирастал, а сердцем и своей пролитой за партию кровью! - Ты по существу говори, Макар! Что ты в такое дорогое время разводишь волынку? Время не терпит. Давай предложения, как нам наши общие вшибки поправлять, а этак что ж ты, как Троцкий: "Я в партии, я да партия..." - Дай сказать! - зарычал Макар, вспыхнув и еще крепче прижав к груди правую руку. - От Троцкого я отпихиваюсь! Мне с ним зараз зазорно на одной уровне стоять! Я не изменник и наперед вас упреждаю: кто меня троцкистом назовет - побью морду! До мослов побью! И я влево с курями ушел не за-ради Троцкого, а я поспешал к мировой революции! Через это мне и хотелось все поскорее сделать, покруче собственника - мелкого буржуя - завернуть. Все на шаг ближе бы к расправе над мировой капитализмой! Ну? Чего же вы молчите? Теперича так: кто же я есть такой, по статье товарища Сталина? Вот что середь этой статьи пропечатано, - Макар достал из кармана полушубка "Правду", развернул ее, медленно стал читать: - "Кому нужны эти искривления, это чиновничье декретирование колхозного движения, эти недостойные угрозы по отношению к крестьянам? Никому, кроме наших врагов! К чему они могут привести, эти искривления? К усилению наших врагов и развенчанию идей колхозного движения. Не ясно ли, что авторы этих искривлений, мнящие себя "левыми", на самом деле льют воду на мельницу правого оппортунизма?" Вот и выходит, что я перво-наперво - декретный чиновник и автор, что я развенчал колхозников и что я воды налил на правых оппортунистов, пустил в ход ихнюю мельницу. И все это из-за каких-то овец, курей, пропади они пропадом! Да из-за того, что пристращал несколько штук бывших белых, какие на тормозах в колхоз спущались. Неправильно это! Создавали, создавали колхоз, а статья отбой бьет. Я эскадрон водил и на поляков и на Врангеля и знаю: раз пошел в атаку - с полдороги не поворачивай назад! - Ты от эскадрона-то выскакал вперед как раз на сотенник... - хмурясь, сказал Разметнов, последнее время упорно поддерживавший Давыдова. - И ты, пожалуйста, кончай, Макар, об деле надо гутарить! Вот когда выберут тебя секретарем ЦК, тогда уж ты будешь опрометь головы в атаку кидаться, а зараз - ты рядовой боец и ты строй соблюдай, а то мы тебе прикорот сделаем! - Ты не перебивай, Андрей! Я любому приказу партии подчиняюсь, а зараз хочу говорить не потому, что я своей родимой партии намереваюсь супротивничать, а потому, что я ей добра хочу! Товарищ Сталин прописал, что надо было работать с учетом местности, так? А почему ты Давыдов, говоришь, что статья именно мне в глаз встромилась? В ней же не прописано прямо, что Макар Нагульнов - автор и чиновник? Может, эти слова вовсе даже меня и не касаемые? А вот, кабы товарищ Сталин приехал в Гремячий Лог, я бы ему так и сказал: "Дорогой наш Осип Виссарионыч! Ты, значится, супротив того, чтобы нашим середнякам острастку задавать? Ты их прижеливаешь и норовишь с нежностями уговаривать? А ежели он, этот середняк, в прошедших временах был в белых казаках и до се до невозможности привеженный к собственности, тогда в какое место мне его лизать, чтобы он в колхоз вошел и терпеливо приближался к мировой революции? Ить он, середняк этот, в колхоз войдет, и то не может отрешиться от собственности, а все прицеляется, как бы свою худобу дюжей подкармывать, вот он какой!" Ну, а уж ежели товарищ Сталин, поглядев на такой народ, опять настаивал бы, что я искривления производил и колхозников развенчивал, то тут бы я прямо сказал ему: "Пущай их черт венчает, товарищ Сталин, а я больше не могу через состояние своего раскиданного по фронтам здоровья. Отпустите меня на китайскую границу, там я дюжей партии спонадоблюсь, а Гремячий пущай Андрюшка Разметнов коллективизирует. Он и хребтиной жидковат, кланяться бывшим белым может преотлично, и слезу пущает... Это он тоже может!" - Ты меня не трожь, а то я тоже могу тронуть... - А ну, довольно! Хватит на сегодня! - Давыдов встал, подошел к Макару вплотную, с не присущим ему холодком в голосе спросил: - Письмо Сталину, товарищ Нагульнов, это - линия ЦК. Ты, что же, не согласен с письмом? - Нет. - А ошибки свои признаешь? Я, например, свои признаю. Против фактов не попрешь и выше кое-чего не прыгнешь. Я не только признаю, что мы пересолили, обобществив мелкий скот, телят, но и буду исправлять свои ошибки. Мы чересчур увлеклись процентом коллективизации, хотя в этом и райкомовская вина есть, и слишком мало поработали над фактическим укреплением колхоза. Ты признаешь это, товарищ Нагульнов? - Признаю. - Так в чем же дело? - Статья неправильная. Давыдов с минуту разглаживал ладонями грязную клеенку на столе, неизвестно для чего подкрутил фитиль умеренно горевшей лампы, - видимо, пытался унять волнение и не смог. - Ты! Дубина, дьявол!.. Тебя за эти разговорчики в другом месте из партии вышибли бы! Ну, факт! Ты с ума свихнулся, что ли? Или ты сейчас же прекратишь этот... свое это... свою оппозицию, или мы на тебя... Факт! Мы терпели достаточно твоих высказываний, а если уж ты ставишь это по-серьезному, - пожалуйста! Мы официально сообщим райкому о твоем выступлении против линии партии! - Сообщай. Я сам заявлю в райком. За Банника и за все разом отвечу... Давыдов несколько приутих, вслушиваясь в потерянный голос Макара, но со все еще не остывшим озлоблением, пожимая плечами, сказал: - Знаешь что, Макар? Поди-ка ты проспись, а уж потом мы будем с тобой говорить фактически. А то у нас с тобой получается, как в сказке про белого бычка: "Мы с тобой шли?" - "Шли". - "Тулуп нашли?" - "Нашли". - "Ну, давай по уговору делить тулуп". - "Какой тулуп?" - "Так мы ж с тобой шли?" - "Шли..." И так без конца. То ты говоришь, что ошибки свои признаешь, а следом за этим заявляешь, что статья неправильная. Тогда какие же ты ошибки признаешь, если статья, по-твоему, неправильная? Запутался ты, факт! И потом - с каких это пор у нас секретари ячеек стали приходить на ячейковые собрания в выпитом виде? Что это такое, Нагульнов? Это - партийный проступок! Ты - старый член партии, красный партизан, краснознаменец, и вдруг такое явление... Вот Найденов - комсомолец, что он о твоем образе может подумать? И потом, если до районной контрольной комиссии дойдет; что ты пьянствуешь, да еще в такой ответственный момент, что ты не только середняков запугивал с ружьем в руках, но и не по-большевицки относишься к своим искривлениям и даже выступаешь против линии партии, то это. Нагульнов, получится для тебя печальный факт. Ты не только секретарем ячейки не будешь, но и членом партии, так и знай! Это я тебе фактически говорю. - Давыдов взъерошил волосы, помолчал, чувствуя, что тронул Макара за живое; продолжал: - Дискуссию вокруг статьи нечего устраивать. Партию ты по-своему не свернешь, она не таким, как ты, рога обламывала и заставляла подчиняться. Как ты этого не поймешь! - Да брось ты с ним воловодиться! Он битый час бузу тер, а слушать было нечего. Нехай идет и спит. Ступай, Макар! Совестно тебе! Глянь на себя в зеркалу - и ужахнешься: морда пухлая, глаза как у бешеной собаки, ну, чего ты в таком виде явился? Иди! - Разметнов вскочил, свирепо потряс Макара за плечо, но тот вялым, безжизненным движением снял с плеча его руку, больше ссутулился... В тягостном молчании Давыдов побарабанил по столу пальцами. Найденов Ванюшка, все время с недоумевающей улыбкой посматривавший на Макара, попросил: - Товарищ Давыдов, давайте кончать. - Так вот, товарищи, - оживился Давыдов, - я предлагаю следующее: вернуть колхозникам мелкий скот и коров, но у кого было сдано по две коровы - тех сагитировать, чтобы по одной оставили в колхозном обобществленном стаде. Завтра прямо с утра надо созвать собрание и повести разъяснительную работу. Весь упор надо сделать сейчас на разъяснение! Я боюсь, что начнутся выходы из колхоза, а ведь нам не сегодня-завтра выезжать в поле... Вот где, Макар, покажи-ка свою закалку! Уговори, да без нагана, чтобы из колхоза не выходили, это будет факт! Так что же, будем голосовать? Будем голосовать мое предложение? Кто за? Ты воздерживаешься, Макар? Так и запишем: "при одном воздержавшемся..." Разметнов предложил с завтрашнего же дня повести борьбу с сусликами. Решили мобилизовать на уничтожение сусликов часть колхозников, из числа тех, которые не будут заняты на полевых работах, прикрепить к ним несколько пар быков для доставки воды и просить заведующего школой учителя Шпыня выйти в поле с учениками, помочь в выловке грызунов. Все время Давыдов внутренне колебался: прижимать ли Макара? Ставить ли вопрос о нем в порядке привлечения его к партийной ответственности за его выступление против статьи Сталина, за нежелание ликвидировать последствия "левых" ошибок, наделанных в практике создания колхоза? Но к концу собрания, глянув на мертвенно-белое лицо Макара, потное, со вздувшимися на висках венами, решил: "Нет, не надо! Сам поймет. Пусть-ка он без нажима осознает. Путаник, но ведь страшно свой же! И еще эта его болезнь... припадки. Нет, замнем это дело!" А Макар до конца собрания просидел молча, внешне ничем не проявляя своего волнения. Давыдов, поглядывая на него, лишь единственный раз заметил, как по рукам Макара, обессиленно кинутым на колени, бугристой волной прошла крупная дрожь... - Возьми Нагульнова к себе ночевать, проследи, чтобы он не пил, - шепнул Давыдов Разметнову, и тот согласно кивнул головой. Домой Давыдов возвращался один. Возле база Лукашки Чебакова на поваленном плетне сидели казаки, оттуда доносился оживленный говор. Давыдов шел по противоположной стороне улицы; поравнявшись, слышал, как из темноты кто-то незнакомый уверенно, с улыбкой в басовитом голосе говорил: - "...сколько ни давай, сколько ни плати, - все им мало!" А другой и говорит: "Зараз проявились у Советской власти два крыла: правая и левая. Когда же она сымется и улетит от нас к ядрене-фене?" Покатился разноголосый смех и неожиданно быстро смолк. - Тссс!.. Давыдов! - послышался тревожный шепот. И тотчас же прежний басовитый голос, уже без малейшего намека на игривость, с притворной деловитостью, врастяжку заговорил: - Да-а-а... Кабы не было дождей, с посевом скоро управились бы... Земля подсыхает прямо-таки невидя... Ну что же, братцы, на спокой, что ли? Прощевайте покедова! Кашель. Шаги... 29 На другой день было подано двадцать три заявления о выходе из колхоза. Вышли преимущественно середняки, вступившие в колхоз в числе последних, на собраниях обычно отмалчивавшиеся, постоянно спорившие с нарядчиками, неохотно выходившие на работу. Это про них Нагульнов говорил: "Да разве ж это колхозники? Это так, ни рыба ни мясо!" Вышли те, которые, по сути, были мертвым балластом в бригадах, которые и колхозниками-то стали то ли из-за опасений, как бы не попасть в немилость у власти, то ли просто увлеченные общим могущественным приливом, тягой в колхоз, начавшейся еще в январе. Давыдов, принимая заявления, пробовал и этих уговаривать, советовал подумать, повременить, но выходцы уперлись на своем, и Давыдов в конце концов махнул рукой. - Идите, граждане, но помните: будете обратно проситься в колхоз - мы тогда еще подумаем, принимать вас или нет! - Навряд мы будем обратно проситься! Надеемся сызнова без колхоза прожить... Да оно, видишь ли, Давыдов, и раньше без колхоза мы как-то жили, с голоду не пухли, свому добру сами были хозяева, чужие дяди нам не указывали, как пахать, как сеять, на попихачах ни у кого не были... Так что думаем и зараз без колхоза жить, не скучать! - улыбаясь в закрученные каштановые усы, за всех отвечал вчерашний колхозник Батальщиков Иван. - Мы-то тоже без вас как-нибудь проживем! Уж плакать и убиваться не будем, факт! Баба с телеги - кобыле легче, - отрезал Давыдов. - Оно и лучше, когда полюбовно разойдемся. Горшок об горшок и - без обиды врозь. Дозвольте скотинку нашу из бригад забрать? - Нет, этот вопрос мы будем ставить на правлении. Подождите до завтра. - Годить нам некогда. Вы колхозом, может, посля троицы начнете сеять, а нам надо в поле ехать. До завтра погодим, а уж ежели вы зачнете и завтра нашу худобу держать, тогда возьмем сами! В голосе Батальщикова была прямая угроза, и Давыдов слегка покраснел от злости, когда отвечал ему: - Я посмотрю, как ты сумеешь взять что-либо из колхозной конюшни без ведома правления! Во-первых, не дадим, а во-вторых, если и возьмешь - будешь отвечать по суду. - За свою скотиняку-то? - Пока она - колхозная. С этими бывшими колхозниками Давыдов расстался без малейшего чувства сожаления, но заявление о выходе Демида Молчуна его неприятно поразило. Демид пришел уже перед вечером, сильно пьяный и все такой же неразговорчивый. Не поздоровавшись, сунул клочок газетной бумажки с нацарапанными поперек текста словами: "Выпущайте из колхоза". Давыдов повертел в руках немногословное молчуновское заявление, с некоторым недоумением, с недовольством в голосе спросил: - Что же это ты, а? - Удаляюсь, - зарокотал Молчун. - Куда? Почему? - Из колхозу, стало быть. - Да почему выходишь-то? Куда пойдешь? Демид промолчал, широко повел рукою. - На все четыре стороны хочешь пыхнуть? - перевел его жест Разметнов. - Вр-во! - Так почему ты все-таки выходишь? - допытывался Давыдов, пораженный выходом бедняка - молчаливого активиста. - Люди выходят... Ну, и я следом. - А ежели люди с яру головами вниз будут сигать, и ты будешь? - спросил тихо улыбавшийся Разметнов. - Ну, уж это, брат едва ли! - Молчун гулко захохотал. Смех его разительно был похож на грохот порожней бочки. - Ну, что же, выходи, - вздохнул Давыдов, - корову свою можешь взять. Тебе как бедняку отдадим без разговора, факт. Отдадим, Разметнов? - Надо возвернуть, - согласился Разметнов, но Демид снова пространно и раскатисто засмеялся, бухнул: - А она, корова-то, мне и без надобностев! Колхозу ее дарю. Я в зятья, должно, выйду. Это вам как? На удивленье, небось? - и вышел, не попрощавшись. Давыдов выглянул в окно: Молчун неподвижно стоял около крыльца. Закатное багряное солнце щедротно освещало его медвежковатую спину, могучую бурую шею, до самого воротника заросшую золотистой курчавейшей шерстью. Колхозный двор был залит талой водой. Огромнейшая лужа простиралась от крыльца до амбара. Со сходцев мимо плетня лежала протоптанная по рыхлому снегу, по грязи стежка. Люди, обходя лужу, обычно шли по-над самым плетнем, придерживаясь руками за колышки. Демид стоял в тупой, тяжкой задумчивости. Потом качнулся и вдруг с пьяным безразличием шагнул прямо в воду, побрел к амбару, медлительно и валко покачиваясь. С интересом наблюдая за ним, Давыдов увидел, как Молчун взял стоявший на приклетке лом, подошел к воротам. - Это он, чертило, не громить ли нас задумал? - проговорил подошедший к окну Разметнов и засмеялся. Он всегда относился к Молчуну тепло, приязненно, питая непреоборимое уважение к его физическому могуществу. Молчун приоткрыл ворота и с такой силой ахнул ломом по обледенелому сугробу, что разом отколол огромный кус льда, пуда в три весом. В ворота градом застучали ледяные комочки, и вскоре в проделанное ломом русло молчаливо ринулась со двора вода. - Ну, этот опять в колхозе будет! - заговорил Разметнов, хватая Давыдова за плечо, указывая на Молчуна. - Приметил непорядок, исправил и пошел. Значит, у него душа в нашем хозяйстве осталась! Верно я говорю? После появления в районе газет со статьей Сталина райком прислал гремяченской ячейке обширную директиву, невнятно и невразумительно толковавшую о ликвидации последствий перегибов. По всему чувствовалось, что в районе господствовала полная растерянность, никто из районного начальства в колхозах не показывался, на запросы мест о том, как быть с имуществом выходцев, ни райком партии, ни райполеводсоюз не отвечали. И только после того, как было получено постановление ЦК "О борьбе с искривлениями партлинии в колхозном движении", райком засуетился: в Гремячий Лог посыпались распоряжения о срочном представлении списков раскулаченных, о возвращении колхозникам обобществленного мелкого скота и птицы, о пересмотре списков лишенных избирательных прав. Одновременно с этим было получено официальное извещение, вызывавшее Нагульнова на объединенное заседание бюро райкома партии и районный контрольный комитет к десяти часам утра 28 марта. 30 За неделю в Гремячем Логу вышло из колхоза около ста хозяйств. Особенно сильный отлив был из второй бригады, в которой осталось всего-навсего двадцать девять хозяйств, да и из этого числа несколько человек были "на ваканции к бегству", как говорил бригадир Любишкин. Хутор потрясали события. Каждый день приносил Давыдову новые неприятности. На его вторичный запрос о том, возвращать ли выходцам тягло и сельскохозяйственный инвентарь сейчас или же после сева, райполеводсоюз и райпартком ответили громовым приказом, смысл которого сводился к тому, чтобы гремяченцы всеми силами и средствами предотвратили развал колхоза, удержали от выхода возможно большее число колхозников, а все расчеты с выходцами, а также и возвращение им имущества перенесли на осень. Вскоре как-то в Гремячий приехал заврайзо, член бюро райкома, Беглых. Он наскоро ознакомился с положением (в этот день ему надо было объехать несколько сельсоветов), сообщил: - Сейчас скот и инвентарь выходцам ни в коем случае не отдавай. До осени, а там посмотрим. - На горло ведь люди наступают! - попробовал возразить Давыдов. Беглых, человек решительный и твердый, только улыбнулся: - А ты в свою очередь наступи. По существу мы, конечно, должны бы возвратить, но есть такая установка окружкома: отдавать только в исключительных случаях, придерживаясь классового принципа. - То есть? - Ну, это тебе должно быть понятно и без "то есть"! Бедняку отдать, а середняку пообещать на осень. Понятно? - А не получится. Беглых, как со стопроцентной коллективизацией? Ведь была в райкоме такая установка: "Гони до ста во что бы то ни стало и как можно скорее". И вышло головокружение... Не отдать скот середняку - это значит фактически прижать его, а? На чем он пахать сеять будет? - Это не твоя старость-печаль. Ты не о единоличнике думай, а о своем колхозе. Вот ты на чем будешь работать, если отдашь скот? И потом это не наша установка, а окружкома, и мы как солдаты революции обязаны ей беспрекословно подчиниться. Так вот, как же ты думаешь выполнять план, если у тебя пятьдесят процентов скота перейдет к единоличнику? Никаких разговоров и дискуссий! Скот держи зубами и руками. Не выполнишь посевной план - голову оторвем! Уже садясь в тачанку, вскользь кинул: - В общем и целом тя-же-ле-хонь-ко! За перегибы придется, братишечка, расплачиваться, принести кое-кого в жертву... Таков уж порядок. Наш районный народ зверски настроен против Нагульнова. Что это он тут вытворял? Бил какого-то середнячка, арестовывал, грозил наганом. Мне говорил Самохин. Он имеет на него целое дело. Да-а, оказался Нагульнов "леваком" большого масштаба. А сейчас знаешь какая установка? Карать вплоть до исключения из партии! Ну, будь здоров. Скот, скот береги! Беглых укатил в Войсковой. Не успел еще ветер высушить проследков от колес его тачанки, как прибежал взволнованный Агафон. Дубцов, бригадир третьей: - Товарищ Давыдов! Быков и коней у меня забрали, энти, какие повыписались. Силком взяли! - Как это так взяли?! - крикнул, побагровев, Давыдов. - Очень просто взяли! Воловника заперли на сеновале, а быков поотвязали и погнали в степь. Восемнадцать пар быков и семь штук лошадей. Что будем делать? - А ты?! А ты что же, раззява?! Где ты был? Почему позволил? Где тебя черт... Ну?! У Агафона по изрубленному оспою лицу пошли бледные матежины [пятна], он тоже повысил голос: - Я на конюшне или в воловне ночевать вам не обязан! Нечего на меня шуметь. А коли вы уж дюже чересчур храбрый - подите верните быков! Может, кольев вам в загорбок навстромляют! Только перед вечером быков отбили в степи, на выпасе, куда хозяева отправили их под усиленной охраной. Любишкин, Агафон Дубцов, с ними шестеро колхозников третьей бригады посадились на лошадей, поскакали в степь. Завидя на противоположном скате балки пасшихся быков, Любишкин разделил свой немногочисленный отряд надвое: - Агафон, бери троих и шибкой рысью через балку заходи с правого фланга, а я обойду их слева. - Любишкин разгладил вороные усы, скомандовал: - Дай повод! Рысью за мной - арррш! Дело не обошлось без драки: двоюродный брат Любишкина, Захар Любишкин, стерегший вместе с тремя другими выходцами быков, изловчился ухватить подскакавшего к быкам Мишку Игнатенка за ногу, стянул с лошади и, в короткий срок жестоко извозив его по земле, во многих местах наставил синяков и начисто спустил с плеч рубаху. Пока подскакавший Павло Любишкин, не слезая с лошади, порол брата толстенным и длинным арапником, остальные оттеснили пастухов, захватили быков, на рысях погнали к хутору. Давыдов распорядился на ночь запереть на замки воловни и конюшни, выставить пикеты из колхозников. Но, несмотря на все принятые меры по охране скота, в течение двух дней выходцы сумели угнать семь пар быков и трех лошадей. Скот угнали в степь, к дальним логам, а чтобы отсутствие взрослых не бросалось в глаза, пастухами послали подростков. С утра до ночи в правлении колхоза и в сельсовете кучился народ. Уже вставала во весь рост угроза захвата выходцами колхозных земель. - Либо зараз же нарезайте нам землю, либо начнем свои старые наделы пахать! - приступали к Давыдову выходцы. - Землю вам выделим, не волнуйтесь, граждане единоличники! Завтра начнем нарезать. Обращайтесь к Островнову, он этим делом будет заправлять, фактически вам говорю, - успокаивал Давыдов. - А где нам отведете землицу? И какую? - Где будет свободная. - Может, она, свободная-то, будет в конце хуторского надела, тогда как? - Ты, товарищ Давыдов, не дуракуй! Ближние земли все колхозу отошли, - выходит, что нам будет земля в далях? Скотину не даете, мы, может, на себе, на коровенках будем сеять, и нам же дальняя земля подлежит? Эх, вот она какая власть справедливая! Давыдов уговаривал, объяснял, что он не может наделять землей там, кому где захотелось, так как не может дробить колхозный массив, резать его на клинья и нарушать проведенное осенью землеустройство. Выходцы, пошумев, уходили, а через несколько минут вваливалась новая толпа, и - с порога: - Земли давайте! Да что ж это такое? Какое вы имеете право держать нашу землю? Ить вы же нам сеять не даете! А товарищ Сталин как про нас писал? Мы ему тоже могем описать, что не токмо скотину не дают, но и земли, всех правов состояния полишили. Он вас тоже за это дело не похвалит! - Яков Лукич, отводи им завтра с утра землю за Рачьим прудом. - Это целину? - орали выходцы. - Залежь, какая ж это целина? Ее пахали, но давешь, лет пятнадцать назад, - объяснял Яков Лукич. И сразу поднимался, кипучий, бурный крик: - Не желаем крепь! - Чем мы будем ее пахать? - Давайте мягкой земли!.. - Скотину отдайте, тогда будем крепкую обрабатывать! - Ходатаев отправим в самую Москву, к Сталину! - Что же вы нас жизни решаете? Бабы свирепствовали. Их охотно и дружно поддерживали казаки. Требовалось много усилий, чтобы унять шум. Давыдов обычно под конец терял выдержку, кричал: - А вы хочете, чтобы вам лучшую землю отдали? Не будет этого, факт! Советская власть все преимущества оказывает колхозам, а не тому, кто идет против колхоза. Катитесь отсюда к чертовой матери!.. Кое-где единоличники уже начали было пахать и дорабатывать земли, некогда принадлежавшие им, а потом отошедшие в колхозный массив. Любишкин согнал их с колхозного поля, а Яков Лукич отправился с деревянным сажнем в степь и за Рачьим прудом в два дня отвел единоличные наделы. Бригада Демки Ушакова 25-го выехала пахать серопески. Давыдов выделил наиболее работоспособных колхозников в распоряжение полеводов, расставил силы. Большинство стариков охотой пошли в бригады садильщиками, плугатарями, бороновальщиками. Вручную сева решили не проводить. Даже ветхий старик - бывший "курощуп" Аким Бесхлебнов - изъявил желание идти работать садильщиком. Щукаря Давыдов назначил конюхом при правлении колхоза. Все было готово. Сев задержали обложные дожди, в течение двух суток щедро мочившие гремяченские бугры, зябь, задернутую по утрам белесым пологом пара. Выходы из колхозов прекратились. Осталось надежное, крепкое ядро. Последней в Гремячем Логу вышла из колхоза милушка Андрея Разметнова - Марина Пояркова. Что-то не клеилась у них совместная жизнь. Марина потянулась к богу, стала богомольной, говела весь великий пост, на третьей неделе ходила каждодневно молиться в тубянскую церковь, исповедалась и причастилась. Она смиренно и молчаливо встречала упреки Андрея, на его ругню не отвечала, все больше помалкивала, не хотела "осквернять причастие". Андрей, придя как-то поздно ночью, увидел, что в горенке горит лампадка. Не долго думая, он прошел в горницу, снял лампадку, вылил деревянное масло на ладонь и тщательно смазал им свои задубевшие сапоги, а лампадку разбил о каблук. - Ить сказано было дуракам неоднократно, что все это есть опиум и затмение мозгов. Так нет же! Все молются деревяшкам, масло жгут, воск на свечки переводят... Эх, кнут по тебе, Маришка, плачет! Неспроста ты что-то в церкву зачала ударяться... Оказалось, что на самом деле неспроста: Марина 26-го подала заявление о выходе из колхоза, ссылаясь на то, что быть в колхозе - "идти против бога". - А с Андрюшкой спать на одной кровати - это не супротив бога? Или это - сладкий грех? - улыбаясь, спросил Любишкин. Марина на этот раз смолчала, видимо ничуть не подозревая, что через несколько минут вихрем схватится ее смеренность, что своими устами "осквернит" она "святое причастие". Из сельсовета прибежал бледный и злой Андрей. Рукавом вытирая пот со шрамистого лба, он просил при Давыдове и Якове Лукиче: - Мариша! Родимушка! Не губи ты меня, не страми! Ну, зачем ты удаляешься от колхоза? Я ли тебя, чертяку, не жалел, не любил? Корову тебе возвернули... Ишо чего надо? И как я с тобой могу посля этого любовь напополам разделять, ежели ты стремишься в единоличную жизню? Птицу, курей твоих обратно отдали, кочет голошеий... и опять же голландский гусак, о каком ты дорогие слезки лила, обратно у тебя на базу проживают... Какого же тебе клепа надо? Бери назад заявление! - Нет и нет! - гневно сузив косо поставленные глаза, кричала Марина. - Не хочу, хучь и не проси! Не хочу быть в колхозе! Не хочу в вашем грехе быть! Отдайте назад мою повозку и запашник с бороной. - Марина, опамятуйся! Иначе, выходит дело, брошу я тебя. - И черт с тобой, чертяка белесый! Потаскун, кобелина проклятый! Моргаешь, разнечистый ду-уух? Вылупил свои бешеные гляделки? А кто с Малашкой Игнатенковой вчера на проулке ночью стоял? Не ты? Ах ты враженяка, ссссукин ты сын! И бросай, без тебя проживу! Ты уж давно намеряешься, я вижу! - Мариша, ягодка моя, да с чего ты это берешь? С какой Малашкой? Сроду я с ней не стоял! И при чем тут колхоз? - Андрей взялся руками за голову, притих, как видно исчерпав все доводы... - Да не кланяйся ты ей, подлюке! - вступился возмутившийся Любишкин. - Не проси ты ее, гордость свою пожалей! Ты ить - красный партизан, чего ты ее просишь, в зубы ей заглядаешь? По морде ее! Выбей ей бубну - сразу посмирнеет! Марина, осыпанная пятнами густого вишневого румянца, прыгнула, как от укола, и, наступая на Любишкина могучей грудью, шевеля разгонистыми плечами, начала по-мужски, по-бойцовски подсучивать рукава. - Ты чего влипаешь в чужие дела, гадючий выползень? Ах ты недоделок цыганский, идол черный, страшный! Я тебе скорее морду поковыряю! Я не побоюсь, что ты бригадир! Таковских-то я видала да через себя кидала! - Я б тебе кинул! Я бы из тебя жиру поспустил... - отодвигаясь в угол, угрюмо басил Любишкин, приготовившийся ко всяким неприятным неожиданностям. Он чудесно помнил, как однажды на мельнице в Тубянском Марина взялась бороться с одним здоровым на вид казаком, задонцем, и, к вящему удовольствию присутствовавших, повалила его да еще и окончательно прибила, прямо-таки изничтожила острым словом. "Сверху бабы тебе делать нечего, дядя! - переведя дух, сказала тогда она. - С твоей силенкой да с ухваткой только под исподом и лежать, посапливать". И пошла к весовой, поправляя на ходу волосы, сбившийся во время борьбы платок. Любишкин помнил, каким багрянцем полыхали щеки поваленного Мариной казака, когда он поднимался на ноги, измазанный просыпанной на земле мукой и навозом, - а потому выставил вперед согнутую в локте левую руку, предупредил: - Ты не наскакивай, ей-богу, я из тебя пороховню выбью! Удались отсюда! - А вот этого ты не нюхал?.. - Марина на секунду высоко подняла подол, махнула им перед носом Любишкина, сверкнула матовой округлостью розоватых колен и сливочной желтизной своего мощного и плотного, как сбитень, тела. Она дошла до предела в своей ключом вскипевшей ярости. Даже видавший виды Любишкин, ослепленный мощью и белизной Марининого тела, попятился, пораженно бормоча: - Осатанела! Тю, чертяка! Прямо жеребец, а не баба! Отступись, будь ты трижды проклята!.. - и боком, боком проскользнул мимо лютовавшей в выкриках Марины, вышел в сенцы, отплевываясь и ругаясь. Давыдов хохотал до упаду, уронив голову на стол, зажмурив глаза. Разметнов выбежал вслед за Любишкиным, оглушительно хлопнул дверью, один Яков Лукич попробовал было урезонить расходившуюся вахмистершу: - Ну, чего ты орешь? Эко бессовестная баба! Мысленное дело - подол подымать? Ты хучь меня, старика, посовестилась бы! - Цыц! - прикрикнула на него Марина, направляясь к двери. - Знаю этого старика! Прошлым летом на троицу, когда сено возили, ты чего мне предлагал? Заметило? Туда же! Куда конь с копытой... По двору она понеслась подобно буревой туче. Яков Лукич провожал ее взглядом, смущенно покашливая, укоризненно качая головой... А полчаса спустя он был свидетелем тому, как Марина, сама впрягшись в оглобли своей повозки, легко везла борону и запашник со двора первой бригады. По случаю дождя приехавший с поля Демка Ушаков шел за нею поодаль и, вероятно не рискуя приближаться на более короткую и опасную дистанцию, просил: - Марина! Эй ты, гражданка Пояркова? Слышишь? Марина Терентьевна! Не могу же я отдать тебе имущество, раз оно у меня по описи числится! - Небось сможешь! - Пойми, дурья голова, что это - обобществленный инвентарь! Вези, пожалуйста, назад, не дури. Ты человек или кто ты есть такой? Что же это ты грабежом берешь? Под суд за такую подлость пойдешь! Без записки Давыдова ничего не могу отдать. - Небось сможешь! - коротко отвечала Марина. Демкины глаза растерянно косили, руки просительно прижимались к груди, а Марина - вся в поту и в жарком румянце - неутолимо влекла повозенку, и жалобно вызванивала привалившаяся к грядушке борона... "Надо было отобрать у ней повозку, чтобы знала, как языком трепать. Да как отберешь-то? С ней только свяжись, а тогда и свету белому не обрадуешься!" - подумал Яков Лукич, предусмотрительно сворачивая в проулок. Разметнов на другой день забрал от Марины свои вещи, ружье, патронтаж, бумаги; отнес домой. Он жестоко мучился разрывом с Мариной, страдал и избегал одиночества. С этой целью пошел к Нагульнову поговорить, "разогнать тоску". В Гремячий Лог сходила ночь. Омытый дождями молодой месяц светлой прорезью покоился на западной окраине неба. Черная мартовская тишина, нарушаемая умолкающим шепотом взломных ручьев, полонила хутор. С чавканьем вытаскивал ноги Андрей из закрутевшей к ночи грязи, шел тихо, думал о своем. В сыром воздухе уже чувствовались волнующие запахи весны: горьковатой пресниной дышала земля, прелым душком встречали гумна, винно-терпким ароматом полнились сады, и резко, хмельно, молодо пахла выметавшаяся возле плетней свежая поросль травы. Андрей жадно вдыхал разнородные запахи ночи, смотрел, как под ногами в лужах дробятся и рассыпаются искрами, отраженные водою, звезды, думал о Марине и чувствовал, что на глазах его закипают горчайшие слезы тоски и обиды. 31 Дед Щукарь с восторгом принял назначение его в постоянные кучера при правлении колхоза. Поручая ему двух бывших кулацких жеребцов, оставленных при правлении для служебных разъездов, Яков Лукич говорил: - Блюди их, как порох в глазу! Чтоб они у тебя были в теле, гляди - шибко не ездий, не перегони. Вот этот серый Титков жеребец - племенной, да и рыжий хороших донских кровей. Езда у нас не дюже большая, скоро будем их к маткам припущать. Ты за них - ответчик! - Скажи на милость! - отвечал дед Щукарь. - Да разве же я с коньми не знаю, как обойтись? Уж я-то их перевидал на своем веку. Волос на иной голове столько нету, сколько их через мои руки перешло. А на самом деле за всю Щукареву жизнь "перешло через его руки" всего-навсего две лошаденки. Причем одну из них он променял на корову, а со второй произошла следующая история. Лет двадцать назад Щукарь, будучи сильно навеселе и возвращаясь из хутора Войскового, купил ее у проезжих цыган за тридцать целковых. Кобылка, когда при покупке он осматривал ее, на вид была кругла, масти мышастой, вислоуха, с бельмом на глазу, но очень расторопна. Дед Щукарь торговался с цыганом до полудня. Раз сорок били они по рукам, расходились, опять сходились. - Золото, а не кобылка! Скачет так, что - закрой глаза, и земли не видно будет. Мысля! Птица! - уверял и божился цыган, брызжа слюной, хватая сомлевшего от устали Щукаря за полу куртки. - Кутних зубов [кутний зуб - последний коренной зуб] почти не осталось, на глаз кривая, копыта все порепанные, вислопузая... Какое уж там золото, горючие слезы, а не золото! - корил дед Щукарь лошадь, страстно желая чтобы цыган сбавил последний рубль, из-за которого и расходились они в цене. - Да на что тебе ее зубы? Меньше корму сожрет. А кобылка молодая, разрази бог. Дите, а не кобылка, зубов же лишилась от нечаянной болезни. И при чем ее бельмо тебе? Да это и не бельмо, раковинка! И копыта срастутся, почистятся... Кобылка сива, не очень красива, да ведь тебе же с ней не спать, а на ней пахать, верно говорю! Ты приглядись, отчего она пузатая - от силы! Бежит - земля дрожит, упадет - три дня лежит... Эх, папаша! Ты, видно, за тридцать монет рысака хочешь купить? Живого не купишь, а сдохнет - тебе и даром махан отдадут... Спасибо, цыган оказался человеком доброй души: поторговавшись, он сбавил и последний рубль, из полы в полу передал Щукарю повод недоуздка, даже притворно всхлипнул, вытирая рукавом ярко-синего длиннополого сюртука коричневый лоб. Кобылка утратила недавнюю живость, едва лишь повод перешел в руки Щукаря. Она пошла за ним, нехотя повинуясь его чрезвычайным усилиям, трудно переставляя клешнятые ноги. Только тут цыган засмеялся; оголив сплошные и белые, как мел, зубы, крикнул вслед Щукарю: - Эй, папаша! Донской казак! Помни мою доброту! Это лошадка мне сорок лет служила и тебе еще столько же послужит, только корми ее раз в неделю, а то сбесится!.. Мой отец на ней из Румынии приехал, а ему она досталась от французов, когда они из Москвы бежали. Дорогая лошадь! Он еще что-то кричал вслед Щукарю, влачившему за собой покупку; около шатра и между ног цыгана, шумливые и черные, как галки, орали цыганята; взвизгивали и хохотали цыганки. А дед Щукарь шел, ни на что не обращая внимания, добродушно думал: "Сам вижу, какого живота купил. Кабы деньги были, я бы не такую отхватил. А цыган - шутливый человек, веселый, как я... Ну, вот и лошадка есть. В воскресенье с бабой на базар в станицу примчимся". Но не успел он добраться до Тубянского, как с лошадью стали вершиться чудеса... Случайно оглянувшись, Щукарь оторопел: за ним шла не купленная им пузатая и сытая кобылка, а худющая кляча с подтянутым брюхом и глубокими яминами возле кострецов. За каких-нибудь полчаса она похудела наполовину. Сотворив крестное знамение и шепча: "Свят, свят, свят!" Щукарь выронил из рук повод, остановился, чувствуя, как хмель с него словно рукой снимает. Только обойдя вокруг кобылки, он обнаружил причину столь невероятного по быстроте исхудания: из-под мочалистого кобыльего хвоста, откинутого черт знает как бессовестно - на сторону и вверх, - со свистом, с шипением вырывались спертый воздух и жидкие брызги помета. "Ну, вот это - да!" - ахнул Щукарь, схватившись за голову. А потом с удесятеренной силой повлек кобылку, уцепившись за недоуздок. Вулканическое извержение ее желудка не прекращалось до самого Тубянского, по дороге оставались позорные следы. Может быть, Щукарь и добрался бы до Гремячего Лога благополучно, если б вел лошадь в поводу, но он, едва лишь поравнялся с первым двором хутора Тубянского, в котором жил его кум и было много знакомых казаков, решил сесть верхом на купленную лошадь и хоть шагом, но ехать, а не тянуть ее в поводу. В нем внезапно проснулись небывалая гордость и обычно всегда свойственное ему желание прихвастнуть, показать, что и он, Щукарь, теперь выбился из бедноты и едет хоть на плохой, но зато на собственной лошади. "Тррр, проклятая! Все играла бы ты!" - свирепо вскричал Щукарь, краем глаза видя, что из хаты, против которой он остановился, выходит знакомый казак. И с этими словами он дернул недоуздок, приосанился. Лошадь его, игравшая и взбрыкивавшая, вероятно, еще в своем далеком детстве, на самом деле и не думала играть. Она остановилась, понуро опустив голову, поджав задние ноги. "Мимо кума надо бы проехать. Пущай поглядит!" - подумал Щукарь и с тем, подпрыгнув, навалился брюхом на острую кобаржину лошадиной спины. Тут-то и случилось с ним то, о чем впоследствии долго говорили казаки в Тубянском: именно на этом месте и претерпел Щукарь неслыханное позорище, предание о котором сохранилось до наших дней и уж наверное перейдет к следующему потомству... Едва лишь Щукаревы ноги оттолкнулись от земли, а сам он повис на кобыле, лежа поперек ее спины и пытаясь усесться верхом, как кобыла закачалась, в нутре "ее что-то заурчало, и она, как стояла, так и рухнула на дорогу, откинув хвост. Щукарь, вытянув руки, перелетел через дорогу, распластался на запыленном придорожнике. Вгорячах он вскочил и, усмотрев, что казак видел его срам, поправил дело криком: "Все бы ты взбррррыки-вала! Шо-о-орт!" - орал он, пиная лошадь ногами. Та встала и как ни в чем не бывало потянулась мордой к увядшему придорожнику. Казак, наблюдавший за Щукарем, был большой шутник и весельчак, он перепрыгнул через плетень, подошел к Щукарю. "Доброго здоровья, Щукарь! Никак, лошадку купил?" - "Купил, да вот трошки кубыть промахнулся, норовистая, чертяка, попалась: ты на нее садиться, а она - хлоп и наземь. Видать, под верхом ишо не ходила, необъезженная". Казак, сощурив глаза, обошел вокруг кобылки раза два, мимоходом заглянул ей в зубы, совершенно серьезно сказал: "Ну, конечно, она - неука! А лошадь, видать, благородных кровей. По зубам ей годов пятьдесят, никак не меньше, а вот через то, что она благородная, и совладать с ней никто не мог". Щукарь, видя сочувственное к нему отношение, осмелился спросить: "А скажи, Игнатий Порфирич, через чего это она так уж дюже скоро похудела? Я ее веду, а она прямо на глазах тает; дух чижолый из нее рвется и помет выскакивает, как из пропасти. Всю дорогу приследила!" - "А ты ее где купил? Не у цыганов?" - "У них, зараз за вашим хутором табором стояли". - "Ну, так она через то стала худая, - пояснил казак, знающий и в лошадях и в цыганах, - что они ее перед тем, как продать тебе, надули. Какая лошадка от старости превзойдет в тощесть, ей перед продажей встромляют в задний проход продырявленную камышину и дуют по очереди всем кагалом до тех пор, покеда бока ей разнесет и станет она видом круглая и пузатая. А потом, как надуют ее наподобие бычиного пузыря, - зараз же камышину выдернут и на место ее встромляют обмазанную смолой тряпку, либо кусок почитки, чтоб дух не выходил. Вот и ты такую надутую купил. Затычка-то, должно, дорогой выпала, и начала кобылка твоя худеть... Ты вернись, поищи затычку-то... Мы заново в момент надуем..." - "Черти бы их дули!.." - в отчаянии вскричал Щукарь и кинулся к цыганскому табору, но, выскочив на пригорок, обнаружил, что ни шатров, ни кибиток возле речки уже нет. Там, где был стан, полз синий дымок непотухшего костра, а вдали по летнему шляху вилась и таяла на ветру седая пыль. Цыгане исчезли, как в сказке. Заплакал Щукарь, вернулся. Любезный Игнат Порфирьевич опять вышел из хаты. "Я под нее подлижу, чтобы она сызнова не упала... от лихости, а ты садись", - предложил он. Мокрый от стыда, горя и пота, Щукарь принял его услугу, кое-как сел. Но его бедствиям еще не суждено было кончиться: кобыла на этот раз не упала, зато у нее оказался совершенно невероятный скок. Она, как в галопе, выбрасывала вперед передние ноги, а задними взбрыкивала, поднимая их выше спины. Таким манером пронесла она Щукаря до первого проулка. За время этого бешеного скока у него свалилась с головы шапка и раза четыре от страшных сотрясений внутри что-то екало и словно обрывалось. "Боже-же мой! немысленно так ехать!.." - решил Щукарь, спешиваясь на скаку. Он вернулся за шапкой, но, видя, что по проулку спешит к нему народ, сам поспешил назад, вывел злосчастную, проявившую столь неожиданную прыть кобылу за хутор. До ветряка ему сопутствовали ребятишки, потом отстали. А Щукарь уже не осмелился снова сесть на цыганскую "мыслю", он далеко околесил хутор по бугру, но на бугре уморился тянуть за недоуздок и решил гнать кобылу впереди себя. И тут-то оказалось, что с таким трудом купленная им лошадь слепа на оба глаза. Она шла, направляясь прямо на ярки и канавки, и не перепрыгивала их, а падала, потом, опираясь на дрожащие передние ноги, вставала, трудно вздыхая, снова шла, причем и шла-то не обычно, а все время описывая круги... Щукарь, потрясенный новым открытием, предоставил ей полную свободу и увидел: кобылка его, завершив круг, начинала новый - и так безостановочно, по невидимой спирали. Тут уж Щукарь без посторонней помощи догадался, что купленная им лошадь всю свою долгую и трудную жизнь проходила в чигире, ослепнув там и состарившись. До сумерек он пас кобылу на бугре, стыдясь днем являться в хутор, и только ночью пригнал он ее домой. Как его встретила жена, баба дородная и лютая на расправу, что претерпел щупленький Щукарь за свою неудачную покупку, - "покрыто неизвестным мраком", как говорил друживший в ту пору с Щукарем сапожник Локатеев. Известно лишь то, что кобыла вскоре заболела чесоткой, облезла и в таком неприглядном виде тихо почила на базу однажды в полночь. А кожу Щукарь с дружком Локатеевым пропили. Уверяя Якова Лукича, что он, дед Щукарь, немало перевидал на своем веку лошадей, заведомо знал дед Щукарь, что Яков Лукич ему не может поверить, так как вся Щукарева жизнь прошла на глазах Якова Лукича. Но уж такой был дед Щукарь от природы: не мог не прихвастнуть и не соврать. Неподвластная сила заставляла его говорить такое, от чего он через несколько минут с удовольствием бы отрекся. Словом, стал дед Щукарь кучером и конюхом одновременно. И надо сказать, что несложные обязанности свои выполнял он неплохо. Единственно, чем не нравился он Нагульнову, любившему быструю езду, это частыми остановками. Не успеет выехать из двора и уже натягивает вожжи: "Тпрууу, милые!" - "Чего стал?" - спросит Нагульнов. "По лошадиной надобности", - ответит дед Щукарь и до тех пор позывно посвистывает, пока Нагульнов не выдернет у него из-под сиденья кнут и не потянет жеребца по спине. "Ноне не царские времена, чтобы кучер на облучке, а седок сзади на мягкой подушке выкачивался. Ноне я вот кучер, а с товарищем Давыдовым рядом сижу на дрожках. Иной раз захочу покурить и прошу его: "А ну, подержи вожжи, я цигарку заделаю". - "С нашим удовольствием", - говорит. Берет вожжи и иной раз час правит, а я сижу важно и на природу интересуюсь, - хвалился дед Щукарь казакам. Он стал важен с виду и даже менее разговорчив. Спать, несмотря на весенние заморозки, перешел было в конюшню, поближе к жеребцам, но старуха через неделю водворила его домой, жестоко избив и изругав всенародно за то, что будто бы ходили к деду Щукарю по ночам молодые бабы. Над старухой подшутили парни, возведя на деда этот гнусный поклеп, но перечить он ей не стал, перешел домой и раза два за ночь ходил проведывать жеребцов, конвоируемый своей ревнивой супругой. Запрягать он научился столь быстро, что соперничал в быстроте с гремяченской пожарной командой, и, выводя запрягать, усмиряя застоявшихся игогокавших жеребцов, неизменно зычно покрикивал: "Но-но-о-о! Заиржал, шорт!.. Он и этот не кобыла, а такой же цветок, как ты!" А кончая запряжку и садясь на дроги, самодовольно говорил: "Ну, вот съездим, и палочку [в 1930 году трудовой день отмечался обычно "палочкой" в записях бригадира (прим.авт.)] заработаю. Жизня эта мне, братцы, начала дюже нравится!" Двадцать седьмого Давыдов решил съездить на поле первой бригады, чтобы проверить, действительно ли бригада - вопреки его указаниям - боронует вдоль борозды. Об этом сообщил ему кузнец Ипполит Шалый, который ездил в поле чинить садилку и видел, как бороны шли не поперек борозды, а вдоль. Он тотчас по возвращении в хутор явился в правление; пожимая руку Давыдову, сурово сказал: - Первая бригада вдоль борозды бороны гоняет. Такая волочба ни к черту не годится. Езжай-ка сам туда да прикажи им делать как следует. Я им указал на это, а Ушаков - раскосый черт - говорит: "Твое дело по ковадлу стукать да мех дуть, сюда не суй носяку, а то мы его зараз плугом оттяпаем!" Я ему на это отвечаю: "Допрежь, чем ехать мех дуть, я бы тебя, косого, вздул!" Ну, и за малым не подрались. Давыдов позвал деда Щукаря: - Запрягай! Не вытерпел, сам выскочил помочь поскорее запрячь. Выехали. Пасмурный день и влажный ветерок с юго-запада сулили дождь. Первая бригада работала на самом дальнем участке серопесчаной земли. От хутора был он километрах в десяти за перевалом, возле Лютого пруда. Бригада пахала, готовя землю для сева колосовых, пахоту крайне необходимо было тщательно проборонить, чтобы дождевая влага задержалась на ровно разработанном участке, а не сошла по бороздам в низину. - Торопи, торопи, дед! - просил Давыдов, поглядывая на густую гряду кучевых облаков. - И то тороплю. Вон с Серого уж мыло наружу просится. На бугре, неподалеку от летней дороги, цепью шли школьники, предводительствуемые своим старым учителем Шпынем. За ними двигались четыре подводы, везшие бочки с водой. - Мелкота на сусликов вышла, - Щукарь указал кнутом. Давыдов смотрел на ребят со сдержанной улыбкой. Когда дрожки поравнялись с ребятами, он попросил Щукаря: "Останови" - и, прицелившись взглядом, выбрал парнишку лет семи, босого, белоголового: - Подойди-ка сюда. - А чего идтить-то? - независимо спросил тот, сдвигая на затылок отцовскую фуражку с красным околышем, с выцветшим следом кокарды над козырьком. - Сколько сусликов ты убил? - Четырнадцать. - Ты чей мальчик? - Федот Демидыч Ушаков. - Ну, садись со мной, Федот Демидыч, прокачу. И ты садись, - Давыдов указал пальцем на покрытую платком девочку. Усадив малышей" приказал: - Трогай! - И к мальчику: - Ты в какой группе? - В первой. - В первой? Так надо сопли выбивать, факт. - Их не выбьешь. Я простуженный. - Ну, как это не выбьешь? Давай сюда нос! - Давыдов тщательно вытер пальцы о штаны, вздохнул. - Как-нибудь зайди в правление колхоза, я тебе конфету дам, шоколадную. Едал ты когда-нибудь шоколад? - Не-е-ет... - Вот приходи в правление, в гости ко мне, угощу. - А я в ней, в конфетке-то, и не нуждаюсь! - Вот как! Это почему же, Федор Демидыч? - Зубы у меня крошатся, а нижние выпали, вот погляди-ка! - Парнишка открыл румяный рот: двух нижних зубов действительно не было. - Так ты, Федотка Демидыч, выходит дело, щербатый? - Ты сам щербатый! - Гм... Ишь ты... Доглядел! - У меня-то вырастут, а у тебя, небось, нет? Ага!.. - Ну, это шалишь, брат! И у меня вырастут, факт. - Ловко брешешь! У больших они не вырастают. А я и верхними могу укусить, ей-богу! - Куда уж тебе там! - Дай-кося палец! Не веришь? Давыдов, улыбаясь, протянул указательный палец и, охнув, отдернул его: на верхнем суставе вылегли синие пятнышки укуса. - Ну, теперь, Федотка, давай я твой палец укушу, - предложил он, но Федотка, помедлив, вдруг прыгнул на ходу с дрожек, как большой серый кузнечик; чикиляя на одной ноге, прокричал: - Любил ба ты кусаться! Нет, зараз не укусишь!.. Давыдов захохотал, ссадил девочку с дрожек и еще долго оглядывался на красневший над дорогой околыш Федоткиной фуражки; улыбаясь, ощущая редкостную теплоту на сердце и влагу на глазах. "Хорошую жизнь им построим, факт! Бегает сейчас Федотка в отцовском картузе казачьего фасона, а лет через двадцать будет электроплугом наворачивать вот эту землю... Ему-то уж, наверно, не придется так, как мне пришлось после смерти матери: и белье сестренкам стирать, и штопать, и обед готовить, и на завод бегать... Счастливые будут Федотки, факт!" - думал Давыдов, обводя глазами бескрайнюю, нежно зазеленевшую степь. На минуту он прислушался к певучим высвистам жаворонков, посмотрел, как вдали, согбенный над плугом, ходит плугатарь, а рядом с быками, спотыкаясь, идет по борозде погоныч, - и вздохнул полной грудью: "Машина будет все тяжелое работать за человека... Тогдашние люди позабудут, наверное, запах пота... Дожить бы, черт его подери!.. Хоть посмотреть бы! А то издохнешь, и никакой Федотка о тебе не вспомнит. А издохнешь ты, братишечка Давыдов, как пить дать! И вместо потомства от тебя останется гремяченский колхоз. Из колхоза станет коммуна и - смотри еще - назовут ее впоследствии имени путиловского слесарька Семки Давыдова..." - Давыдов улыбнулся шутливому обороту своих мыслей, спросил у Щукаря: - Скоро доедем? - Через два огляда на третий. - Сколько, папаша, у вас тут земли без пользы гибнет - один фактический ужас! Через две пятилетки мы уж тут заводов настроим, Все - принадлежащее нам, все в наших руках, факт! Надуйся да проживи-ка еще лет десять, и вместо вожжей возьмешь в руки руль машины. Будешь газовать, - спасу нет! Дед Щукарь вздохнул: - Поздновато трошки! Кабы лет сорок назад меня рабочим исделать, я бы, может, другим человеком был... Мне в крестьянской бытности не было удачи. С мальства моя жизнь пошла наперекосяк, да и так до последних времен. Меня, кубыть, ветром несло всю жизнь, и то скособочит, то вдарит об какой предмет, а то и вовсе к ядрене-матери ушибет... - Почему же это? - поинтересовался Давыдов. - Зараз расскажу все до нитки. Жеребцы нехай бегут трюпком, а я пожалюсь тебе. Хучь ты и пасмурный человек, а должон понять и восчувствие поиметь... Со мной до скольких разов сурьезные случаи происходили. Перво-наперво: родился я, и бабка-повитуха моей покойной мамаше доразу сказала: "Твой сын, как в лета войдет, генералом будет. Всеми статьями шибается на генерала: и лобик у него, мол, узенький, и головка тыквой, и пузцо сытенькое, и голосок басовитый. Радуйся, Матрена!" А через две недели пошло навыворот супротив бабкиных слов... Родился я на "Евдокию", но в этот день не то что курочке негде было напиться, но даже, говорила мамаша, воробьи на лету замерзали к ядреной матери! Понесли меня крестить в Тубянской. Ну, сам подумай: мысленное дело дитя в купелю окунать по такому холоду? Зачали воду греть, дьячок с попом были пьяные, как сукины дети. Один налил в купелю вару, а другой не попробовал и - "Господи-сусе, крещается раб божий" - да как ширнет меня в кипяток, с головой затопил... Так на мне шкурка и полезла! Принесли домой, а я - весь в волдырях. Ну, конечно, через это и грызь в пупке нажил, от боли кричал дюже, надувался через силу... С этой поры и пошло мне, как больному, на лихо! А все через то, что в хлеборобской бытности произведенный я на свет. До девяти годов меня и собаки рвали, и гусак шшипал до невозможности, и жеребенок раз так задком накинул, что я замертво копырнулся. А с девяти годов со мной все сурьезнее зачали случаи вершиться. Десятый год мне шел, и тут я был натурально пойматый на крючок... - На какой крючок? - удивился Давыдов, слушавший Щукарев рассказ не без внимания. - На обыкновенный, каким рыбу ловят. Был у нас в Гремячем в энту пору глухой и ветхий дед по прозвищу Купырь. Зимой он куропаток ловил венгерками и крыл шатериком, а летом так и пропадал на речке, удочками рыбалил. У нас речка тогда была глубже, и даже лапшиновская мельничушка об один постав на ней тогда стояла. Под плотиной сазаники водились и щуки огромные; вот дед, бывалоча, и сидит возля талового кустика с удочками. Разложит их штук семь, - на какую за червя ловит, на какую за тесто, а то и за живца щуку поджидает. Вот мы, ребятишки, и приладились у него крючки откусывать. Дед-то глухой, как камень, ему хучь в ухо мочись, все одно не услышит. Соберемся мы на речке, растелешимся вблизу деда за кустиком, и один из нас потихонечку в воду слезет, чтобы волны не пустить, поднырнет под дедовы удочки, крайнюю леску схватит - жик ее зубами, перекусит и обратно под кустом вынырнет. А дед выдернет удилищу, ажник задрожит весь, шамчит: "Опять откусила, треклятая? Ах ты, мати божия!" - это он про щуку думает и, натурально, злобствует, что крючка лишился. У него-то крючки лавошные, а нам, бывало, покупать не за что их, вот мы вокруг деда и промышляем. В один такой момент добыл я крючок и поинтересовался другой откусить. Вижу, дед занялся насадкой, я и нырнул. Только что потихонечку нашшупал леску и рот к ней приложил, а дед ка-ак смыканет удилищу вверх! Леска-то осмыгнулась у меня в руке, крючок и промзил верхнюю губу. Тут я кричать, а вода в рот льется. Дед же тянет удилищу, норовит меня вываживать. Я, конечно, от великой боли ногами болтаю, волокусь на крючке и уж чую, как дед под меня черпачок в воде подсовывает... Ну, тут я, натурально, вынырнул и реванул дурным голосом. Дед обмер, хочет крестное знамение сотворить и не могет, у самого морда стала от страха чернее чугуна. Да и как ему было не перепугаться? Тянул щуку, а вытянул парнишку. Стоял, стоял он, да, эх, как вдарится бечь!.. Чирики с ног ажник у него соскакивают! Я с этим крючком в губе домой прибыл. Отец крючок-то вырезал, а потом меня же и высек до потери сознательности. А спрашивается, что толку-то? Губа обратно срослась, но с той поры и кличут меня Щукарем. Присохла на мне глупая эта кличка... На другой год весной выгоняю гусят к ветряку стеречь. Ветряк работает, гусятки мои поблизу пасутся, а над ними коршун кружит. Гусятки желтые, завлекательные и хочется коршуну ухватить какого-нибудь, но я их, натурально, остерегаю и на коршуна кшикаю и шумлю". "Шу-гууу!" Прибегают тут мои друзья ребятишки, и начинаем мы на крыльях ветряка кататься: хватаемся по одному за крыло, оно подымает от земли аршина на два, тут руки разжимаешь и падаешь на землю, лежишь, а то другое крыло зацепит. А ребятишки, это - чистые враженята! Придумали ж игру: кто выше всех подымется, энтот будет "царем", и ездить ему на других верхом от ветряка до гумна. Ну, каждому интересно "царем" побывать. И я думаю: "Зараз выше всех подымусь!", а про гусят-то и позабыл. Подымает меня крыло, да только глядь я, а над гусятами коршун, вот-вот ухватит. Испужался я - слов нет, порка мне будет за гусенка... "Ребяты! - шумлю, - коршун! Коршуна отгоните!.." А сам тем секундом и запамятовал, что я на крыле нахожуся... Когда опомнился, а меня от земли-то черт-те куда уперло! И вниз сигать страшно, и вверх лететь ишо страшнее. А куда же денешься? Пока я мечтал, как мне быть, крыло сторчмя встало, и я на нем кверх ногами встромленный. А как начало крыло к земле опушаться, я и оторвался. Неизвестно, сколько моментов до земли летел, сдавалось мне, что дюже долго, но только долетел и, натурально, вдарился. Вгорячах вскочил, гляжу, из рук возля кистей мослы наружу повыпнулись. И больно мне тут стало неподобно, ко всему интерес пропал: коршун гусенка таки спер, а мне это ничуть не интересно. Костоправка мослы мне обратно по местам водворила, а что толку-то? Все одно мне их на другой год сызнова повыворачивало и самого изрезало косогоном. Посля петрова дня поехали со старшим братом житу косить. Я коньми правлю, а брат мечет с косилки. Гоню я коней, над ними овода кружутся, белое солнце в небе, и такая жара, что я начисто сомлел, падаю в дремоте со стульца. Только, промежду прочего - луп глазами, и вижу, на борозде, сбочь меня протянулся, как кнут, лежит огромаднейший дудак-усач. Приостановил я коней, брат говорит: "Я его вилами!" А я говорю: "Дай, братушка, я сигну на него и живого его схвачу?" - "Сигай!" - говорит. Ну, я и сигнул, ухватил этого дудака поперек, а он как пырхнет бечь! Крылья-то выпростал, бьет меня ими по голове, подсигивает и волокет меня следом за собой, а сам от страху (значит, напужался дюже!) жидким пометом меня всего обливает и волокет за собой, как норовистая лошаденка борону. Неизвестно с чего вздумалось ему назад повернуть. Как он кинется коням под ноги да в сторону, а кони были пужливые: сигнули через меня, всхрапнули и понесли. А я под косогоном очутился... Брат разом даванул спуск, поднял косогон. Меня под полку забило и тянет под косилкой, а она - и так и сяк. Одному коню ногу до самого мосла отхватило, сухожилки порезало, а меня суродовало - и не узнать. Брат кое-как остановил коней, отпрег одного, меня поперек положил и - верхи в хутор, а я без памяти, весь дудачиным пометом и землей обмазанный, а дудак, подлюка, натурально, улетел. Выхворался я... Через полгода иду от соседей, и перерезает мне дорогу хуторской бугай. Я его обходить, а он хвостом, как лютая тигра, крутит и с рогами ко мне приступается. Мне-то, думаешь, дюже любопытно на рогах у него дух спущать? Кинулся я бечь, а он догнал да под нижнее ребро рогом подцепил, кинул через плетень. Ребро к ядреной матери так и хрупнуло. Кабы у меня их, ребров-то, сто было, а то ить жалко ни с того ни с сего ребра лишаться... Через это и вышел я на призыве бракованным. И что потом мне от разных животин попадало - счету нет! Скажи, как я чертом меченный: какая собака с цепи ни сорвется, где б она, трижды клятая, ни летала, а уж ко мне прибежит, либо я на нее невзначай налечу. Ну, и порвет гачи [штаны], покусает, а от этого мне какой же прок? И хори за мной гнали от Ужачиной балки до самой дороги, и обдичалые свиньи нападали в степе. Через бугая был один раз избитый и сапог лишился. Иду как-то ночью по хутору, и вот встречь мне супротив Донецковых куреня опять бугая. "Буууу!.." - и хвостом работает. Нет, думаю, под разэтакую голень, ученый я с вашим братом связываться! Держусь к куреню ближе, бугай за мной, я - бежка, он вот-вот за спиной сопит. В курене окно на улицу раскрытое. Я в него влетел, чисто летучая мышь, - оглядел - никого в комнатушке нету, думаю: не буду людей булгачить, выйду опять в окно. Бугай побунел чудок, ковырнул завалинку рогом, пошел. Только я собрался из окна сигать на улицу, а меня за руки цоп, да по затылку какой-то твердостью. А это хозяин - дед Донецковых - услышал шум и словил меня. "Ты зачем сюда зашел, паренек?" - "От бугая, мол, спасаюсь". - "Нет, - говорит, - знаем мы вас, бугаев! Это ты к снохе нашей к Олютке залез?" Да с тем и начал меня стукать, сначала будто шутейно, а потом все дюжей да дюжей. Старик он был при силе, к снохе сам прилабунивался, ну, и со зла, значит, выбил мне кутний зуб. А потом и говорит: "Будешь к Олютке ишо ходить?" - "Нет, - говорю, - не буду, в рот тебе клеп! Повесь ты свою Олютку на гайтан заместо креста". - "Ну, сымай сапоги, - говорит, - а то ишо вложу!" Так и снял я сапоги, отдал за здорово живешь. Тоже страх как интересно последних сапогов было лишаться! Я на эту Олютку годов пять злился, да что толку-то? И так дале, и так дале случалося... Да хучь бы взять этот придмер: когда мы с вами Титка раскулачивали, через чего это, спрашивается, его кобель, собственно, мне шубу исшматовал? Ему бы все статья на Макара кинуться либо на Любишкина, а его черт кругом двора обнес и на меня пихнул. Да ить хорошо, что он мне до глотки не добрался, а то давнул бы раза два за хруп - вот тебе и записывай Щукаря в поминание. Не-е-ет, знаем мы эти предметы. Оно, конешно, так кончилось через то, что у меня ливольверта не было. А не дай бог, у меня ливольверт, что бы там получилось? Одно смертоубивство! Я отчаянный, когда разгорюсь. В этот момент и кобеля мог жизни решить, и Титкову бабу, да и Титку бы прямо в зевало все пули так и покидал бы! Вот тебе и убивство, и обратно могли бы посадить Щукаря в тюрьму... А мне в тюрьме вовсе без надобности, у меня свой интерес есть. Да... Так вот и вышел из меня генерал. Кабы эта повитуха зараз живая была, я бы ее прямо сырую съел!.. Не торочь, чего не надо! Не смущай младенцев!.. Ну, вот он, бригадный стан, приехали! 32 Еще в сенцах, счищая мокрым сибирьковым веником липкую комкастую грязь с сапог, Разметнов увидел косую полосу света, сочившуюся сквозь дверную щель из комнаты Нагульнова. "Не спит Макар. А чего ему-то не спится?" - подумал Андрей, бесшумно открывая дверь. Пятилинейная лампочка, покрытая обгорелым абажуром из газеты, тускловато освещала стол в углу, раскрытую книжку. Вихрастая голова Макара была сосредоточенно угнута над столом, правая рука подпирала щеку, пальцы левой ожесточенно вцепились в чуб. - Здорово, Макар! С чего это от тебя сон стремится? Нагульнов поднял голову, недовольно оглядел Андрея. - Ты чего пришел? - Зашел погутарить. Помешал? - Помешал - не помешал, а садись, не выгонять же тебя. - Чего это ты читаешь? - Занятие одно нашел, - Макар покрыл ладонью книжку, выжидающе посматривая на Разметнова. - Ушел я от Маришки. Навовсе... - вздохнул Андрей и тяжело опустился на табурет. - Давно бы надо. - Это почему же? - Помеха она тебе была, а зараз такая жизня, что все лишнее надо удалять от себя. Не время зараз нам, коммунистам, завлекаться разными посторонними делами! - Какое же это постороннее дело, ежели это любовь промеж нас была? - Ну, какая это любовь? Это - колодка на шее, а не любовь. Ты собранию проводишь, а она глаз с тебя не спущает, сидит, ревнуется. Это, браток, не любовь, а наказание. - Стало быть, по-твоему, коммунистам к бабам и подходить нельзя? Завяжи ниткой и ходи по свету, как подрезанный бычок, или как? - Да и нельзя, а что же ты думаешь? Какие исстари одурели, поженились, энти пущай доживали бы с женами, а молодым вьюношам я бы по декрету запрет сделал жениться. Какой из него будет революционер, ежели он за женин подол приобыкнет держаться? Баба для нас, как мед для жадной мухи. Доразу влипнешь. Я на себе это испытал, категорически знаю! Бывало, садишься вечером почитать, развитие себе сделать, а жена спать ложится. Ты почитаешь трошки, ляжешь, а она задом к тебе. И вот становится обидно за такое ее положение, и либо зачнешь ругаться с ней, либо молчаком куришь и злобствуешь, а сну нету. Недоспишь, а утром с тяжелой головой какое-нибудь политически неправильное дело сделаешь. Это - испытанное дело! А у кого ишо дети пойдут, энтот для партии вовзят погибший человек. Он тебе в момент научится дитенка пестовать, к запаху его молочному приобыкнет - и готов, спекся! Из него и боец плохой и работник чоховый. В царское время я молодых казаков обучал и нагляделся: как парень, так он с лица веселый, понятливый, а как от молодой жены в полк пришел, так он в момент от тоски одеревенеет и становится пенек пеньком. Бестолочь из него лезет, ничего ему не втолкуешь. Ты ему про устав службы, а у него глаза как пуговицы. Он, сволочуга, кубыть и на тебя глядит, а на самом деле зрачок у него повернутый самому себе в нутро, и он, гад, женушку свою видит. И это - дело? Нет, дорогой товарищ, допрежь ты мог как желательно жить, а зараз, уж ежели ты в партии состоишь, то ты глупости всякие оставь. После мировой революции - по мне - ты хучь издохни на бабе, тогда мне наплевать, а зараз ты весь должен быть устремленный на эту революцию. - Макар встал, потянулся, с хрустом расправил свои широкие, ладные плечи, хлопнул Разметнова по плечу, чуть приметно улыбнулся. - Ты ко мне пришел, небось, пожаловаться, чтобы я с тобой на паях погоревал: "Да, мол, жалкое твое положение, Андрей, трудно тебе будет без бабы. Как ты, сердяга, будешь переносить, переживать эту трудность?.." Так, что ли? Нет, Андрюха, уж чего-чего, а этого ты от меня не подживешься! Я даже радуюсь, что ты со своей вахмистершей растолкался. Ее давно бы стоило наладить по толстому заду мешалкой! Вот я, к примеру, развелся с Лушкой и распрекрасно себя сознаю. Никто мне не мешает, я зараз как вострый штык, самым жальцем направленный на борьбу с кулаком и прочим врагом коммунизма. И вот даже могу сам себя обучать, образоваться. - Чему же это обучаешься? Каким таким наукам? - язвительно и холодно спросил Разметнов. Он в душе был обижен словами Макара, тем, что тот не только не посочувствовал его горю, но даже выказал прямую радость и нес, по мнению Андрея, несусветную чушь относительно женитьбы. Одно время Андрей, слушая серьезную, убежденную речь Макара, не без страха подумал: "Хорошо, что брухливой корове бог рог не дает, а то если б Макару дать власть, что бы он мог наделать? Он бы со своей ухваткой всю жизню кверх тормашками поставил! Он бы, чего доброго, додумался весь мужской класс выхолостить, чтобы от социализма не отвлекались!" - Чему обучаюсь? - переспросил Макар и захлопнул книжку. - Английскому языку. - Че-му-у-у? - Английскому языку. Это книжка и есть самоучитель. Нагульнов настороженно вглядывался в Андрея, страшась увидеть в лице его издевку, но Андрей был настолько ошарашен неожиданностью, что, кроме изумления, Нагульнов ничего не прочитал в его злобноватых, широко раскрытых глазах. - Что же ты... уже могешь читать или гутарить по этому, по-ихнему? И Нагульнов с чувством затаенной горделивости отвечал: - Нет, гутарить ишо не могу, это не сразу дается, а так, ну, одним словом, по-печатному начинаю понимать. "Я ить четвертый месяц учусь. - Трудная штука? - проглотив слюну, с невольным уважением поглядывая на Макара и на книжку, спросил Разметнов. Макар, видя со стороны Разметнова проявление живейшего интереса к его учебе, откинул настороженность, уже охотно заговорил: - Трудная до невозможностев! Я за эти месяцы толечко... восемь слов выучил наизусть. Но сам собою язык даже несколько похожий на наш. Много у них слов, взятых от нас, но только они концы свои к ним поприделывали. По-нашему, к примеру, "пролетариат" - и по-ихнему так же, окромя конца, и то же самое слово "революция" и "коммунизм". Они в концах какое-то шипенье произносют, вроде злобствуют на эти слова, но куда же от них денешься? Эти слова по всему миру коренья пустили, хошь не хошь, а приходится их говорить. - Та-а-ак... Вот оно что, учишься, значит. А к чему, Макар, тебе это язык спонадобился? - спросил наконец Разметнов. С улыбкой снисхожденья Нагульнов отвечал: - Чудно ты спрашиваешь, Андрюха! Диву можно даться о твоей непонятливости... Я коммунист, так? В Англии тоже будет Советская власть? Ты головой киваешь, значит, будет? А у нас много русских коммунистов, какие по-английски гутарют? То-то и есть; что мало. А английские буржуи завладели Индией, почти половиной мира, и угнетают всяких чернокожих и темнокожих. Что это за порядки, спрашивается? Произойдет там Советская власть, но многие английские коммунисты не будут знать, что такое есть классовая вражина в голом виде, и с непривычки не сумеют с ней как следовает обойтиться. Вот тогда я напрошусь к ним поехать, поучить их и, как я ихний язык буду знать, то приеду и сразу в точку: "Революшьен у вас? Коммунистишьен? Бери, ребята, капиталистов и генералов к ногтю! Мы в России их, гадов, в семнадцатом году по своей невинности на волю пущали, а они потом нам начали жилы резать. Бери их к ногтю, чтобы ошибки не понесть, чтоб олрайт вышло!" - Макар раздул ноздри, подмигнул Разметнову. - Вот к чему мне ихний язык понадобился. Понятно? Я ночи насквозь спать не буду, последнего здоровья лишуся, но... - и, скрипнув густыми мелкими зубами, докончил: - Язык этот выучу! На английском языке буду без нежностев гутарить с мировой контрой! Пущай гады трепещут заране! От Макара Нагульнова им, кгм... Это им не кто-нибудь другой! От него помилования не будет. "Пил кровя из своих английских рабочих классов, из индейцев и из разных других угнетенных нациев? Ксплоатировал чужим трудом? - становися, кровяная гадюка, к стенке!" Вот и весь разговор. Эти слова я перво-наперво разучу. Чтобы мне их без заминки говорить. Они еще с полчаса толковали о разном, потом Андрей ушел, а Нагульнов уткнулся в самоучитель. Медленно шевеля губами, потея и хмуря от напряжения разлатые брови, просидел до половины третьего. На другой день проснулся рано, выпил два стакана молока, пошел на колхозную конюшню. - Выведи мне какого-нибудь конишку порезвее, - попросил дежурного по конюшне. Тот вывел буланого вислозадого маштака, славившегося редкой неистомчивостью и резвостью, поинтересовался: - Далеко путь будете держать? - В район. Давыдову перекажи, что я нынче же к ночи возвернусь. - Верхи поедете? - Ага. Вынеси седло. Макар оседлал коня, снял с него недоуздок, накинув нарядную уздечку, некогда принадлежавшую Титку, привычно поставил ногу в зазубренное стремя. Маштак с места пошел плясовой рысью, но на выезде из ворот вдруг споткнулся, достал коленями земли, едва не упал и, кое-как выправившись, проворно вскочил на ноги. - Воротись, плохая примета, товарищ Нагульнов! - сторонясь, крикнул подходивший к воротам дед Щукарь. Не отвечая, Макар зарысил по хутору, выбрался на главную улицу. Около сельсовета десятка два баб о чем-то взволнованно, шумливо стрекотали. - Посторонитесь, сороки, а то конем стопчу! - шутливо крикнул Макар. Бабы промолчали, сошли с дороги, и когда он уже миновал их, услышал сиповатый от злости голос вослед: - Как бы тебя, растреклятого, самого не стоптали! Гляди, доскачешься... Заседание бюро ячейки райкома началось в одиннадцать. На повестке дня стоял доклад заврайзо Беглых о ходе сева в первой пятидневке. Помимо членов бюро, присутствовали председатель районной контрольной комиссии Самохин и районный прокурор. - В разных будет стоять вопрос о тебе, не уходи, - предупредил Нагульнова заворг Хомутов. Получасовой доклад Беглых был прослушан в напряженной, тяжеловатой тишине. Местами по району еще не начинали сеять, несмотря на то, что почва была уже готова; в некоторых сельсоветах семенной фонд не был собран целиком, в Войсковом сельсовете бывшие колхозники разобрали почти весь семенной хлеб, в Ольховатском правление колхоза само роздало выходцам семена. Докладчик подробно остановился на причинах неудовлетворительного хода сева, под конец сказал: - Безусловно, товарищи, наше отставание в севе, я бы сказал, даже не отставание, а нахождение на одном месте, на той же самой точке замерзания, происходит оттого, что в ряде сельсоветов колхозы возникли под нажимом местных работников, которые погнались за дутыми цифрами коллективизации и кое-где, как вам известно, даже из-под нагана заставляли вступать в колхоз. Эти непрочные колхозы в настоящий момент разваливаются, как Подмытая саманная стена, в них-то и происходят волынки, когда колхозники не едут в поле, а если едут, то работают спустя рукава. Секретарь райкома предупреждающе постучал карандашом о стеклянную покрышку графина: - Время истекло! - Я сейчас кончаю, товарищи! Разрешите остановиться на выводах: как я уже долаживал вам, по данным райзо, в районе за первую пятидневку засеяно всего триста восемьдесят три га. Считаю необходимым немедленно мобилизовать весь районный актив и бросить его по колхозам. По моему мнению, всеми средствами надо удерживать колхозников от выхода и обязать правление колхозов и секретарей ячеек повседневно вести среди колхозников разъяснительную работу и главный упор сделать на широкое осведомление колхозников... на широкий рассказ о том, какие льготы дает государство колхозам, так как это в ряде мест ничуть даже не разъяснено. Очень многие колхозники до сих пор не знают, какие отпущены колхозам кредиты и все такое прочее. Кроме этого, вношу предложение: срочно рассмотреть дела о виновниках тех перегибов, через которые мы не можем приступить к севу и которые на основании постановления ЦК от четырнадцатого марта должны сниматься с работы. Я предлагаю срочно рассмотреть и привлечь всех их к суровой партийной ответственности. Я кончил. - По докладу Беглых будет кто говорить? - спросил секретарь райкома, обводя присутствующих взглядом, умышленно избегая глаз Нагульнова. - Да что же говорить, картина ясная, - вздохнул один из членов бюро, начальник районной милиции, плотный постоянно потеющий крепыш с военной выправкой, с многочисленными шрамами на лоснящейся бритой голове. - Примем за основу нашего решения выводы Беглых, так, что ли? - спросил секретарь. - Конечно. - Теперь вот о Нагульнове. - Секретарь впервые за время заседания взглянул на Макара, на несколько секунд задержал на нем блуждающий, отчужденный взгляд. - Вам известно, что он, будучи секретарем гремяченской партячейки, совершил ряд тяжких преступлений против партии. Вопреки указаниям райкома вел левацкую линию во время коллективизации и сбора семфонда. Он избил наганом одного середняка-единоличника, запирал в холодную колхозников. Товарищ Самохин сам ездил в Гремячий, расследовал это дело и открыл вопиющие нарушения Нагульновым революционной законности, вредительское искажение линии партии. Дадим слово Самохину. Сообщи бюро, товарищ Самохин, что ты установил относительно преступной деятельности Нагульнова. - Секретарь прикрыл глаза пухлыми веками, тяжело облокотился. Нагульнов еще с момента прихода в райком понял, что дело его плохо, что снисхождения ему не ждать. Секретарь райкома с небывалой сдержанностью поздоровался с ним и, как видно, уклоняясь от разговора, тотчас же обратился с каким-то вопросом к председателю РИКа. - Как мое дело, Корчжинский? - не без робости спросил у него Макар. - Бюро решит, - неохотно отвечал тот. Да и все остальные избегали вопрошающих глаз Макара, сторонилась его. Вопрос о нем между ними, вероятно, был уже решен заранее; лишь один начальник милиции Балабин сочувственно улыбнулся Макару, крепко пожимая его руку: - Нагульнов, не робей! Ну, проштрафился, ну, запутался и наломал дров, так ведь мы же политически не очень-то подкованы. Не такие мозговитые, как ты, и то ошибались! - Он вертел своей круглой головой, крепкой, обточенной, как речной камень-голыш, вытирал пот с короткой, красной шеи, сожалеюще причмокивал толстыми губами. Макар, приободрясь, смотрел в налитое полнокровным румянцем лицо Балабина, благодарно улыбался, сознавая, что этот парень насквозь его видит, понимает и сочувствует. "Строгий выговор мне влепят, снимут с секретарей", - думал Макар и с тревогой поглядывал на Самохина. Этот маленький большелобый человек, не терпевший разводов, беспокоил его больше всех. И когда Самохин достал из портфеля увесистую папку, Нагульнов больно ощутил острый угол тревоги. С надсадным звоном у него застучало сердце, кровь кинулась в голову, загорелись виски, легкая пьянящая тошнота подкатила к горлу. Такое состояние было у него всегда незадолго перед припадком. "Только бы не зараз!" - внутренне содрогнулся он, вслушиваясь в замедленную речь Самохина. - По поручению райкома и райКК я расследовал это дело. Путем опроса самого Нагульнова, потерпевших от его действий колхозников и единоличников Гремячего Лога, а также на основании свидетельских показаний мною установлено следующее: товарищ Нагульнов безусловно не оправдал доверия партии и своими поступками принес ей огромный вред. Так, он в момент коллективизации, в феврале месяце, ходил по дворам и, угрожая наганом, понуждал к вступлению в колхоз. Таким образом он, что называется, "вовлек" в колхоз семь середняков. Это не отрицает и сам Нагульнов... - Они - закореневшие белые! - хрипло сказал Нагульнов, вставая со стула. - Я тебе не давал слова. К порядку! - строго прервал его секретарь. - ...Затем во время засыпки семенного фонда он избил наганом до потери сознания одного середняка-единоличника, и это на глазах у присутствовавших колхозников и сидельцев сельсовета. Избил за то, что тот отказался немедленно вывезти семенной фонд... - Позор! - громко сказал прокурор. Нагульнов потер ладонью горло, побледнел, но промолчал. - В эту же ночь он, как какой-нибудь, товарищи, становой пристав, посадил в холодную комнату трех колхозников и продержал их там всю ночь, причем угрожал им наганом за отказ немедленно вывезти семзерно. - Им я не угрожал... - Я это говорю с их слов, товарищ Нагульнов, и прошу меня не перебивать! По его же настоянию был раскулачен и сослан середняк Гаев, который совершенно раскулачиванию не подлежит, так как он по имущественному положению ни в коем случае не может быть причислен к кулакам, а раскулачивали его по воздействию Нагульнова за то, что он имел в тысячу девятьсот двадцать восьмом году батрака. Но что это был за батрак? А это, товарищи, была нанята на месяц во время уборки хлеба девушка с того же Гремячего Лога, и Гаев нанял ее только потому, что сын его в тысяча девятьсот двадцать седьмом году осенью был призван в Красную Армию и многодетный Гаев не мог управиться. Советским законодательством такое использование наемной рабочей силы не возбранялось. Гаев имел эту батрачку на основании договора с батрачкомом, расплату произвел сполна, я проверил этот факт. Кроме этого, Нагульнов ведет беспорядочную половую жизнь, а это тоже немаловажно для характеристики члена партии. Нагульнов развелся с женой, даже не развелся, а выгнал ее из дому, выгнал, как собаку, и только на том основании, то она якобы принимала ухаживания какого-то гремяченского парня. Словом, воспользовался сплетнями и выгнал, для того чтобы развязать себе руки. Какую жизнь в половом отношении ведет он сейчас, я не знаю, но все данные за то, товарищи, что он попросту распутничает. Иначе к чему же ему выгонять из дому жену? Хозяйка квартиры Нагульнова мне сказала, что он ежедневно поздно приходит домой, где он бывает - ей неизвестно, но нам-то товарищи, известно, где он может бывать! Мы не маленькие и знаем, где обычно бывает человек, выгнавший жену, ищущий развлечений в смене женщин... Мы знаем! Вот, товарищи, краткий перечень тех геройских поступков (в этом месте своей обвинительной речи Самохин язвительно улыбнулся), которые за короткий срок сумел совершить горе-секретарь ячейки Нагульнов. К чему это привело? И каковы корни этих поступков? Тут надо прямо сказать, что это - не головокружение от успехов, как гениально выразился наш вождь товарищ Сталин, а это - прямой левацкий заскок, наступление на генеральную линию партии. Нагульнов, например, ухитрился не только середняков раскулачивать и из-под нагана загонять в колхоз, но провел решение обобществить домашнюю птицу и весь мелкий и молочный скот. Он же пытался, по словам некоторых колхозников, установить такую дисциплину в колхозе, какой не было даже при Николае Кровавом! - Про птицу и скотину не было директив райкома, - тихо сказал Нагульнов. Он уже стоял, вытянувшись во весь рост, судорожно прижимая к груди левую руку. - Нет, уж это ты извини! - вспыхнул секретарь. - Райком указывал. Нечего с больной головы на здоровую валить! Есть устав артели, и ты не грудной ребеночек, чтобы не суметь разобраться в нем! ...В гремяченском колхозе царит зажим самокритики, - продолжал Самохин. - Нагульнов террор устроил, никому не дает слова сказать. Вместо того чтобы вести разъяснительную работу, он орет на хлеборобов, стучит ногами, грозит оружием. Поэтому-то в гремяченском колхозе имени товарища Сталина и идет буза. Там сейчас - массовые выходы из колхоза, к севу только что приступили и определенно с ним не справятся. Районная контрольная комиссия, призванная очищать партию от всяких разложившихся элементов, от оппортунистов всех мастей, мешающих нам в нашем великом строительстве, несомненно, сделает свои выводы относительно Нагульнова. - Все? - спросил секретарь. - Да. - Предоставим слово Нагульнову. Пусть он расскажет, как дошел он до жизни такой. Говори, Нагульнов. Страшный гнев, полымем охвативший Макара под конец самохинской речи, вдруг бесследно исчез, его сменили неуверенность и испуг. "Что же они со мной делают? Как можно так? Угробить хотят!" - на миг растерянно подумал он, подходя к столу. От приготовленных во время выступления Самохина злых возражений ничего не осталось. Пустота заполнила голову, и даже ни одного подходящего слова не было на уме. С Макаром творилось что-то необычайное... - Я, товарищи, со времен революции - в партии... Был в Красной Армии... - Все это нам известно. Ближе к делу! - нетерпеливо прервал его секретарь. - Я на всех фронтах бился с белыми... И в Первой Конной армии... Мне дали орден... - Да ты о деле говори! - А это не дело? - Ты не виляй, Нагульнов! На заслуги нечего теперь ссылаться! - перебил председатель РИКа. - Так дайте же товарищу сказать! Что вы на язык ему становитесь? - возмущенно крикнул Балабин, и глянцевая макушка его округлой голышковатой головы вмиг покрылась малиновой апоплексической просинью. - Пусть конкретно говорит! Нагульнов все так же стоял, не отнимая от груди левой руки, а правая медленно тянулась к горлу, закостеневшему в колючей суши. Он бледнел и с трудом продолжал: - Дайте мне сказать. Я же не враг, зачем со мною так? Я был в армии израненный... Под Кастор ной получил контузию... Тяжелым снарядом с площадки... - и умолк, почерневшие губы его с хлюпом всасывали воздух. Балабин торопливо плеснул из графина воды, протянул стакан Макару, не глядя на него. Корчжинский взглянул на Нагульнова, проворно отвел взгляд: рука Нагульнова, сжимавшая боковины стакана, неудержимо дрожала. В тишине было отчетливо слышно, как дробно звенело стекло, выстукивая о зубы Макара. - Да ты не волнуйся, говори! - досадливо сказал Балабин. Корчжинский поморщился. К сердцу его, непрошенная, подкатилась жалость, но он взял себя в руки. Он был твердо убежден, что Нагульнов - зло для партии и что его надо не только снять с работы, но и исключить из партии. Мнение его разделяли все, за исключением Балабина. Макар залпом глотнул стакан воды; отдышавшись, начал говорить: - Я признаю то, что говорил Самохин. Верно, это я сотворял. Но не потому, что хотел на партию наступать. Это Самохин брешет. Брешет он, как кобель, и насчет моего распутства. Выдумки! Я от баб сторонюсь, и мне не до них... - Через это ты и жену прогнал? - ехидно спросил заворг Хомутов. - Да, через это самое, - серьезно отвечал Макар. - Но все это я делал... Я хотел для блага революции. Может, я ошибался... Не знаю. Вы ученее меня. Вы курсы проходили, вам виднее. Своей вины я не умаляю. Судите как хочете. Одно прошу понять... - ему опять не хватило дыхания, осекся на полуслове и с минуту молчал. - Поймите, братцы, что это у меня без злого умысла супротив партии. А Банника бил через то, что он над партией надсмехался и хотел семенной свиньям стравить. - Говори! - насмешливо вставил Самохин. - Говорю, что было. До се жалею, что этого Банника не убил. Больше сказать нечего. Корчжинский выпрямился, креслице застонало под ним. Ему захотелось кончить это тяжелое дело поскорее. Торопливо заговорил: - Ну, что же, товарищи, все ясно. Сам Нагульнов сознается. Хотя по мелочам он и пытается увильнуть, оправдаться, но оправдания эти звучат неубедительно. Всякий, кого приходится ущемлять, пытается свалить с себя часть вины или переложить ответственность на других... Я считаю, что Нагульнова - как злостно нарушившего линию партии в колхозном движении, как коммуниста, переродившегося в бытовом отношении, - следует из рядов партии ис-клю-чить! Мы не будем смотреть на бывшие заслуги Нагульнова, это - прошедший этап. Мы должны, в назидание другим, наказать его. Всех, кто пытается порочить партию и тянуть ее влево или вправо, мы будем беспощадно бить. Полумерами в отношении Нагульнова и таких, как он, ограничиваться нельзя. Мы с ним и так долго пестовались. Еще в прошлом году во время организации ТОЗов он левшил, я предупреждал его еще тогда. А раз не послушался - пусть пеняет на себя! Давайте голоснем? Кто за то, чтобы Нагульнова из партии исключить? Голосуют, разумеется, одни члены бюро. Так, четыре, стало быть? Ты против, товарищ Балабин? Балабин хлопнул по столу. На висках его вздулись путаные сетчатки вен. - Я не только против, но и категорически возражаю! Это в корне неправильное решение. - Ты можешь оставаться при особом мнении, - холодно сказал Корчжинский. - Нет, ты мне разреши сказать! - Поздно говорить, Балабин. Решение об исключении Нагульнова принято большинством голосов. - Это чиновничий подход к человеку! Из-ви-ни-те, этого я так не оставлю! Я в окружком буду писать! Исключить старого члена партии, краснознаменца... Вы опупели, товарищи? Как будто нет других мер взыскания! - Нечего об этом дискутировать. Ведь проголосовали же! - Морду бить за такое голосование!.. - Голос Балабина перешел на тонкий фальцет, тугая шея так набрякла, что казалось, тронь ее слегка, и из-под пальца свистнет освобожденная кровь. - Ну, насчет морды, это ты потише, - вкрадчиво и недобро сказал заворг Хомутов. - К порядку мы можем призвать и тебя. Здесь не РУМ, а райком. - Без тебя знаю! А почему вы мне говорить не даете? - Потому что я считаю это излишним! - вспылил Корчжинский и тоже, как Балабин, побагровел, вцепился в ручки кресла. - Я здесь секретарь райкома. Я тебя лишаю слова, а угодно говорить - ступай вон на крыльцо! - Балабин, не кипятись! Чего ты горишь! Пожалуйста, пиши свое мнение в окружком, а этак что же, проголосовали, и ты начал после драки кулаками махать, - урезонивал начальника милиции председатель РИКа. Он взял Балабина за рукав форменной рубашки, отвел в угол, что-то вполголоса говоря. Тем временем Корчжинский, обозленный стычкой с Балабиным, поднял на Макара сердито посверкивающие из-под припухлых век глазки и уже с нескрываемой враждебностью сказал: - Кончен разговор, Нагульнов! Решением бюро ты исключен из наших рядов. Такие вы партии не нужны. Клади сюда партбилет! - и постучал по столу ладонью рыжеволосой руки. Нагульнов мертвенно побледнел. Крупная дрожь сотрясала его, а голос был почти не слышен, когда он говорил: - Партбилет я не отдам. - Заставим отдать. - Езжай в окружком, Нагульнов! - крикнул из угла Балабин и, на полуслове оборвав разговор с председателем РИКа, вышел, оглушительно хлопнув дверью. - Партбилет я тебе не отдам!.. - повторил Макар. Голос его окреп, со лба и скуластых щек медленно сходила голубоватая бледность. - И партии я буду ишо нужен... И мне без партии не жить! А тебе не подчинюсь!.. Вот он, билет, в грудном кармане... Попробуй, возьми его! Глотку перерву!.. - Трагическое действие начинается! - прокурор пожал плечами. - Ты только без истерик... Не обращая внимания на его слова, Макар смотрел на Корчжинского, говорил медленно и словно бы с раздумьем: - Куда же я без партии? И зачем? Нет, партбилет я не отдам! Я всю жизню свою вложил... всю жизню... - и вдруг старчески-жалко и бестолково засуетился, зашарил по столу руками, путаясь в словах, торопливо и невнятно забормотал: - Так ты уж лучше меня... прикажи ребятам... Мне тогда на распыл надо... Ничего не остается... Мне жизня теперь без надобностев, исключите и из нее... Стало быть, брехал Серко - нужен был... Старый стал - с базу долой... Лицо Макара было неподвижно, как гипсовая маска, одни лишь губы вздрагивали и шевелились, но при последних словах из остановившихся глаз, впервые за всю взрослую жизнь, ручьями хлынули слезы. Они текли, обильно омывая щеки, задерживаясь в жесткой поросли давно не бритой бороды, черными крапинами узоря рубаху на груди. - Довольно тебе! Этим ведь не поможешь, товарищ! - Секретарь болезненно сморщился. - Ты мне не товарищ! - закричал Нагульнов. - Ты - бирюк! И все вы тут - ядовитые гады! Засилье взяли! Гладко гутарить выучились! Ты чего, Хомутов, оскаляешься, как б...? Над слезьми моими смеешься? Ты!.. В двадцать первом году, когда Фомин с бандой мотал по округу, ты пришел в окружком, помнишь? Помнишь, сучий хвост?.. Пришел и отдал партбилет, сказал, что сельским хозяйством будешь заниматься... Ты Фомина боялся! Через это и бросил билет... а потом опять в партию пролез, как склизкая мокрушка сквозь каменьев!.. И зараз голосуешь против меня? И смеешься моему смертному горю? - Хватит, Нагульнов, не ори, пожалуйста. У нас же еще вопросы есть, - не смущаясь и все так же тая улыбочку под темными усами, примиряюще сказал смуглолицый, красивый Хомутов. - С вами хватит, но я свою правду найду! В ЦК поеду! - Во-во! Поезжай! Там все в момент разрешат! Там тебя давно дожидаются... - улыбался Хомутов. Макар тихо пошел к двери, стукнулся виском о дверной косяк, застонал. Последняя вспышка гнева его окончательно обессилила. Без мысли, без чувств дошел до ворот, отвязал от изгороди маштака, почему-то повел его в поводу. На выезде из станицы хотел сесть верхом, но не смог: четыре раза поднимал ногу к стремени и, пьяно качнувшись, отрывался от луки. Возле крайней хатенки на завалинке сидел старый, но молодцеватый дед. Из-под облупленного козырька казачьей фуражки он внимательно наблюдал, как Макар пытался сесть на маштака, потом поощрительно улыбнулся. - Хорош, орелик! Солнце в дуб, а он уж и ноги поднять не могет. Через какой-такой случай спозаранку упился? Али ноне праздник? - Праздник, дедушка Федот! - откликнулся ему сосед, выглядывая из-за плетня. - Ноне симоны-гулимоны, крестный ход по кабакам. - То-то я вижу, - улыбался старик, - стало быть, нет молодца сильнее винца! Ишь как оно его шибает от седла! Держися, казачок! Макар скрипнув зубами и, чуть коснувшись стремени носком сапога, птицей взлетел на седло. 33 В этот день с утра в Гремячий Лог прибыли из хутора Ярского двадцать три колхозных подводы. Около ветряка их встретил Банник. Повесив на плечо оброть, он шел в степь искать кобылу. Передняя подвода поравнялась с ним. - Здорово живете, гражданы казачки! - Слава богу, - ответил чернобородый казачина, правивший куцехвостыми лошадьми. - Откель это подводы? - С Ярского. - Чего же это у ваших коней хвостов нету? К чему это вы их пострамотили? - Тррр, стой! Добрая чертяка! И хвост отрубили, а она все сепетит... Чего хвостов нету, говоришь? Поотрезали на козну. Городские бабы будут хвостами мух отгонять... Покурить не найдется, добрый человек? Угости, а то мы табаком бедствуем. - Казак соскочил с брички. Задние подводы остановились. Банник уж и пожалел, что ввязался в разговор. Он с неохотой доставал кисет, глядя, как еще человек пять идут от подвод, на ходу полосуя газету на закрутки. - Раскурите вы меня... - крякнул скуповатый Банник. - Теперь - колхоз, знаешь? Все должно быть обчее, - строго сказал бородач и, словно из своего кисета, потянул добрую жменю [горсть] табаку-самосаду. Закурили. Банник торопливо засовывал кисет в карман шаровар, улыбался, с брезгливой жалостью поглядывая на обрезанные чуть не по самые репицы лошадиные хвосты. Падкая на кровь весенняя муха секла лошадей, садилась на потные стегна, на потертые хомутами зашеины. Лошади по привычке мотали хвостами, пытаясь отогнать мух, но куцые, лишенные волоса, срамотные отрезки не действовали. - Куда же это она хвостом указывает? - язвительно выспрашивал Банник. - Все туда же, в колхоз. А у вас аль не резали? - Резали, но толечко на два вершка. - Это наш председатель Совета распорядился, премия получал, а нуда зачнется - пропадут кони! Ну, поедемте. Спасибо за табачок. Покурил - и сердце помягшело, а то всю дорогу ехал, лютовал без курева. - Вы куда же едете? - В Гремячий. - К нам, значится. А по каким делам? - За семенами. - Это... Это как же? - Из района приказали у вас семфонды взять, четыреста тридцать пудов. Но, иди! - Я ж так и знал! - вскричал Банник. Махая обротью, он побежал в хутор. Не успели ярские подводы доехать до правления колхоза, как уже половине хутора стало известно о том, что ярские приехали забирать семенной хлеб. Не пожалел Банник ног, шныряя с база на баз. Сначала на проулках собрались бабы, заторочили, всшумелись, как табунки встревоженных куропаток. - Хлеб наш увозят, милушки! - Сеять-то нечем будет! - Головушка моя горькая! - Люди добрые говорили, что не надо засыпать было в обчественный анбар... - Кабы казаки нас слухали! - Надо идтить, говорить казакам, чтобы хлеба не давали! - Да мы и сами не дадим! Поедемте, бабочки, к анбарам! Заберем колья и не подпустим их к замкам! Потом появились казаки. И промеж них такие же пошли разговоры. Переходя от проулка к проулку, с улицы на улицу, собрались в немалую толпу, двинулись к амбарам. Тем временем Давыдов прочитал привезенную ярцами от председателя правления райполеводсоюза служебную записку. "Тов. Давыдов, - писал Лупетов, - у тебя на глубинке есть 73 центнера оставшейся невывезенной по хлебозаготовке пшеницы. Предлагаю тебе выдать эту пшеницу (все 73 центнера) Ярскому колхозу. У них не хватает семенного материала. С конторой Союзхлеба я согласовал вопрос". Давыдов прочитал, распорядился выдать хлеб. Ярцы со двора правления колхоза поехали к амбарам, но возле амбаров улицу запрудил народ. Сотни две баб и казаков окружили подводы. - Куда едете? - За нашим хлебом? Черти вас принесли? - Поворачивай! - Не дадим! Демка Ушаков кинулся за Давыдовым. Тот рысью прибежал к амбарам. - В чем дело, граждане? Чего вы собрались? - Ты почему наш хлеб отдаешь ярцам? Мы для них его засыпали? - Тебе, Давыдов, кто это такие права давал? - А мы чем сеять будем? Давыдов взлез на приклеток ближайшего амбара, спокойно объяснил, что выдает он по распоряжению райполеводсоюза не семенной хлеб, а оставшийся по хлебозаготовке. - Вы, граждане, не беспокойтесь, наш хлеб будет целый. А вам вместо того, чтобы без дела слоняться да семечки лущить, в поле надо ехать. Имейте в виду, бригадиры ведут учет невышедших на работу. Кто не пойдет, будем штрафовать. Часть казаков покинула улицу. Многие, успокоенные заявлением Давыдова, отправились в поле. Кладовщик начал отпускать ярцам хлеб. Давыдов ушел в правление. Но через полчаса в настроении баб, все еще дежуривших возле амбаров, произошла резкая перемена. Яков Лукич поспособствовал этому, шепнул нескольким казакам: - Брешет Давыдов! Семенной увозит! Колхоз посеет, а что единоличники засыпали, отдадут Ярскому колхозу. Бабы заволновались. Банник, Демид Молчун, дед Донецков и еще человек тридцать казаков, посовещавшись, подошли к весам. - Не даем хлеб! - от имени всех заявил Донецков. - У тебя не спрашиваются! - огрызнулся Демка Ушаков. Между ними началась перепалка. Ярцы вступились за Демку. Тот самый чернобородый казачина, которого на выгоне угощал Банник табаком, стал на бричке во весь рост, минут пять яростно матерился, а уж потом начал выкрикивать: - Вы чего это власть нарушаете? Что вы мордуете нас? Мы в горячую пору забились за сорок верст, а вы государственный хлеб держите? Гепева по вас горько плачет! Вас, сукиных сынов, в Соловки надо сажать! Как собаки на сене, лежите, сами не жрете и другим не даете! Чего вы на поля не едете? Праздник вам?.. - А тебе чего надо? Борода у тебя свербит? Расчешем!.. Это мы - в минуту! - заорал Бесхлебное, Аким Младший, подсучивая рукава и пробиваясь к бричке. Бородатый ярской казачина прыгнул с брички. Он не подсучивал рукавов своей вылинявшей коричневой рубахи, но встретил Акима Младшего таким умелым, лихим ударом в челюсть, что Аким сажени две летел, расталкивая спиной народ, махая руками, как ветряная мельница крыльями. Завязалась драка, каких давным-давно не видывал Гремячий Лог. Ярцам изрядно натолкали, и они, избитые в кровь, бросили мешки с хлебом, попадали в брички, и, ударив по лошадям, прорвались сквозь толпу взвизжавших баб, ускакали. С этого часа и пошло кружало волнений по Гремячему Логу. У Демки Ушакова хотели отобрать ключи от амбаров с семенным зерном, но догадливый Демка во время драки улизнул из толпы, прибежал в правление. - Куда ключи девать, товарищ Давыдов? Ярских наши бьют, а зараз, видно, и до нас зачнут добираться! - Давай мне ключи, - спокойно сказал Давыдов. Он взял ключи, положил их в карман, пошел к амбарам. А в это время бабы уже успели вытащить из сельсовета Андрея Разметнова, надсадно крича: - Открывай митинг! - Бабочки! Тетушки! Мамаши! Лапушки мои! Нету зараз митингов. Сеять надо, а не митинговать! На что вам митинг спонадобился? Это - слово солдатское. Допрежь, чем его говорить, надо в окопах три года высидеть! На войне надо побывать, вшов попродовольствовать, а потом уж и про митингу гутарить, - пробовал вразумить баб Разметнов. Но они его не слушали; уцепившись за шаровары, за рукава и подол рубахи, волоком тянули нахмуренного Андрея в школу, орали: - Не желаем в окопах высиживаться! - Не желаем на войну! - Открывай митинг, а то сами откроем! - Брешешь, сукин сын, что нельзя! Ты председатель! Тебе можно! Андрей, отпихивая баб, затыкал уши, стараясь перекричать их, вопил: - Замолчите, анафены! Отслонитесь трошки! По какому случаю вам митинг нужен? - По хлебу! По хлебу будем с вами гутарить! ...В конце концов Разметнов вынужден был сказать: - Считаю собрание открытым. - Слово дозвольте, - потребовала вдовая Екатерина Гулящая. - Да говори, черт тебя нюхай!.. - Ты не чертякай, председатель! А то я тебя черкану, должно быть... С чьего соизволеньица вы дозволили наш хлеб растаскивать? Кто это распорядился ярцам отпущать и на раскакую нужду? - Гулящая - руки в бока - изогнулась, ожидая ответа. Андрей отмахнулся от нее, как от надоедливой мухи. - Было вам авторитетно объяснено товарищем Давыдовым. И я собрание не за этими глупостями открывал, а затем... - Андрей вздохнул, - что надо, любезные гражданы, на сусликов идтить всей нашей силой... Маневр Андрею не удался. - Какой там суслик! - Не до сусликов! - Хлеб давайте!.. - Краснобай, еж тебя наколи! На суслика съехал! А про хлеб кто будет гутарить? - Про него и гутарить нечего! - А-а-а, нечего? Отдавайте назад хлеб! Бабы во главе с Гулящей начали подступать к сцене. Андрей стоял около жестяной суфлерской будки. Он с усмешкой посматривал на баб, но в душе испытывал некоторую тревогу: уж больно суровы на вид были казаки, толпившиеся позади, за белым ромашковым полем сплошных бабьих платков. - В сапогах зиму и лето ходишь, а нам и на чирики товару нету! - Комиссаром стал! - А давно ли с Маришкиного мужа шаровары трепал? - Наел мурло. - Разуйте его, бабы! Выкрики загрохотали, как беспорядочная пачечная стрельба. Несколько десятков баб столпилось около самой сцены. Андрей тщетно старался водворить тишину: голоса его не было слышно. - Сымайте с него сапоги! Бабочки, а ну, доразу! Вмиг к сцене протянулось множество рук. Андрея схватили за левую ногу. Он вцепился в будку, побледнел от злости, но с ноги уже стянули сапог, кинули куда-то назад. Многочисленные руки подхватывали сапог, перебрасывали дальше, покатился недружный, недобрый смех. Издали, из задних рядов, зазвучали одобрительные мужские голоса: - Разувай его! - Пущай без галихве походит!.. - Тяни другой!.. - Бабы, действуйте! Валяй его, борова!.. И другой сапог сорвали с Андрея. Он стряхнул с ног портянки, оранул: - И портянки нужны? Берите! Может, кому на утирки пойдут! К сцене быстро подходило несколько парней. Один из них - единоличник Ефим Трубачев, губатый детина, сын атаманца и сам саженного роста, - растолкал баб, шагнул на сцену. - Нам портянки твои не нужны, - говорил он, улыбаясь и тяжело дыша, - а вот шаровары мы с тебя, председатель, сымем... - Штаны нам позарез нужны! Беднота без штанов ходит, а кулацкого не хватило, - развязно пояснил другой, помоложе и помельче ростом, но бедовей, коноводистей на вид. Парень этот, по прозвищу Дымок, был на редкость кучеряв. Каракулевых дымчато-белесых волос его словно никогда в жизни не касалась расческа, - такими беспорядочными завитушками взмывали они из-под околыша старенькой казачьей фуражки. Отец Дымка был убит на германской войне, мать умерла от тифа; малолетний Дымок возрастал на попечении тетки. Сызмальства он воровал на чужих огородах огурцы и редиску, в садах - вишню и яблоки, с бахчей мешками носил арбузы, а по возмужании пристрастился портить хуторских девок и на этом поприще стяжал себе столь худую и громкую славу, что ни одна гремяченская мамаша, имевшая взрослую дочь, не могла равнодушно глядеть на Дымка, на его небольшую, но складную, как у ястребка, фигуру. Глянет, непременно сплюнет на сторону, зашипит: - Идет, чертяка белоглазый! Так и ходит, кобелина поблудный, по хутору, так и ходит... - и к дочери: - Ну, а ты чего гляделки вылупила? Чего у окна торчишь? Вот принеси мне в подоле, только принеси - своими руками задушу! Тяни, сукина дочь, кизяк на затоп да ступай корову встревай! А Дымок, зверино-мягко ступая обутыми в рваные чирики ногами, тихонько посвистывая сквозь зубы, идет себе мимо плетней и заборов, из-под загнутых, лучистых ресниц посматривает на окна, на базы, и лишь только мелькнет где-нибудь девичий платок, - мгновенно преображается ленивый с виду, неповоротливый Дымок: он коротким, точным движением, по-ястребиному быстро поворачивает голову, выпрямляется. Но не хищность высматривает из его белесоватых глаз, а ласка и величайшая нежность; даже глаза Дымковы в этот момент как будто меняют окраску, и становятся такими бездонно-синими, как июльское небо. "Фектюшка! Светок мой лазоревый! Ноне, как смеркнется, я приду на забазье. Ты где ноне спать будешь?" - "Ах, оставьте ваши глупости!" - на бегу неприступно-строго отвечает девка. Дымок с понимающей улыбкой смотрит ей вслед, уходит. На закате солнца играет возле общественного амбара на гармошке своего сосланного дружка, Тимофея Рваного, но как только синяя тень ляжет в садах и левадах, едва утихнет людской гомон и скотиний мык, он не спеша шагает по проулку к Фектиному базу, а над грустно перешептывающимися верхушками тополей, над безмолвным хутором идет такой же одинокий, такой же круглолицый, как и Дымок, месяц. Не одни девки были утехой в жизни Дымка: любил он и водку, а еще больше - драки. Где драка, там и Дымок. Вначале он смотрит, с силой сцепив за спиной руки, угнув голову, потом у него начинают часто подрагивать ноги в коленях, дрожь становится неудержной, и Дымок, не в силах совладать с борющей его страстью, вступает в бой. К двадцати годам он уже успел растерять полдюжины зубов. Неоднократно был избиваем так, что кровь шла у него горлом. Били его и за девичьи грехи и за вмешательство в чужие споры, разрешаемые при помощи кулаков. Покашляет Дымок, похаркает кровью, с месяц вылежит на печи у вечно плачущей тетки, а потом опять появится на игрищах, и еще неутолимей блистают голубоватые Дымковы глаза, еще проворней бегают пальцы по клапанам двухрядки, только голос после болезни становится глуше и хрипатей, словно вздох изношенных мехов старенький гармошки. Из Дымка трудно было вышибить жизнь, - живуч был, как кошка. Его исключили из комсомола, судили за хулиганство и за поджог. Андрей Разметнов не раз арестовывал его за буйство, отводил ночевать в сельсоветский сарай. Дымок издавна питал к нему великую злобу и вот теперь-то, считая момент подходящим для расплаты и полез на сцену, чтобы поквитаться... Он подходил к Андрею все ближе. Колени его тряслись, и от этого казалось, что он словно бы пританцовывает. - Шаровары нам... - Дымок громко вздохнул: - А ну, сымай!.. Сцена текуче наполнялась бабами, многорукая толпа снова окружила Андрея, жарко дыша ему в лицо и в затылок, окружая неразрывным кольцом. - Я - председатель! - крикнул Разметнов. - Надо мной смеяться - над Советской властью смеяться! Отойди! Хлеба я вам не дозволю брать! Собрание считаю закрытым!.. - Сами возьмем! - Хо-хо! Закрыл! - Откроем! - К Давыдову пойдем, ишо его потрясем! - А ну, ходу в правление! - Разметнова придержать надо! - Бей его, ребятки!.. - Чего ему в зубы глядеть?! - Он против Сталина! - Посадить его! Одна из баб стащила со стола президиума красную сатиновую покрышку, сзади укутала ею голову Разметнова. А пока он пытался сорвать пахнущую чернилами и пылью скатерть, Дымок, не размахиваясь, ударил его под ложечку. Освободив голову, задыхаясь от безрассудной ярости и боли, Андрей выхватил из кармана наган. Бабы с криком шарахнулись в стороны, но Дымок, Ефим Трубачев и еще двое проникших на сцену казаков схватили его за руки, обезоружили. - Стрелять в народ хотел! Вот сукин-то сын! - радостно заорал Трубачев, поднимая над головой разметновский наган с порожним, без единого патрона барабаном... Давыдов невольно замедлил шаг, услышав доносившийся от амбаров сплошной и грозный рев: "Ая-я-я-я-я-я!" - высоко взлетая, звенел над мужскими басовитыми голосами пронзительный бабий крик. Он резко выделялся из слитной массы голосов, как выделяется из общего гона осенью в лесу, тронутом первыми заморозками, страстный, захлебывающийся, яростно плачущий лай гончей суки, идущей вместе со стаей по горячему следу красного зверя. "Надо бы послать за второй бригадой, а то разберут хлеб", - подумал Давыдов. Он решил вернуться в правление, чтобы спрятать где-нибудь ключи от амбаров с семенным зерном. Демка Ушаков растерянно стоял у ворот. - Я схоронюсь, товарищ Давыдов. А то меня за ключи дерзать будут. - Это твое дело. Найденова нет? - Он во второй бригаде. - А из второй бригады здесь никого нет? - Кондрат Майданников. - Где он? Что он тут делает? - За семенами приехал. Да вот он метется! К ним, поспешая, подходил Майданников. Еще издали махнул кнутом, крикнул: - Андрея Разметнова арестовало общество! Посадили его в подвал и зараз направляются к амбарам. Ты прихоронись, товарищ Давыдов, а то как бы греха не вышло... Народ прямо-таки осатанел! - Не буду я прятаться! С ума ты сошел?! На тебе ключи и мотай в бригаду, скажи Любишкину, чтобы посадил человек пятнадцать на коней и сейчас же скакал сюда. Видишь, у нас здесь... буза начинается. Район я не хочу тревожить, сами управимся. Ты на чем приехал? - На бричке. - Отцепи одну лошадь, садись верхом и дуй! - Это я в два счета! - Майданников сунул в карман ключи, побежал по проулку. Давыдов не спеша подходил к амбарам. Толпа несколько приутихла, поджидая его. "Идет, вражина!" - истерично крикнула какая-то бабенка, указывая на Давыдова. Но он не спеша, на виду у всех остановился закурить, повернулся спиной на ветер, зажег спичку. - Иди, иди! Ус-пе-ешь покурить-то! - Ишо на том свете накуришься! - Ключи несешь, ай нет? - Не-се-от, небось! Чует кошка, чью мясу съела. Попыхивая дымком, сунув руки в карманы, Давыдов подошел к передним рядам. Его самоуверенный, спокойный вид подействовал на толпу двояко: некоторые почувствовали в этой самоуверенности сознание силы и превосходства, бывших на стороне Давыдова, других внешняя спокойность его взбесила. Как град по железной крыше, застукотели выкрики: - Ключи давай! - Распущай колхоз! - Катись отседова! Кой тебя... просил?! - Давай Семенов! - Почему не даешь нам сеять? Тихий ветерок поигрывал концами бабьих платков, шуршал метелками камыша на амбарных крышах, нес из степи пресный запах сохнущей земли и невыбродивший виноградный дух молодых трав. Медвяный аромат набухающих почек тополей был так приторно-сладок, что у Давыдова, когда он начал говорить, было такое ощущение, как будто губы его слипаются, и даже вкус меда ощущал он, касаясь языком неба. - Вы что же это, граждане, перестали подчиняться распоряжениям Советской власти? Почему это вы не дали Ярскому колхозу хлеба? А вы не думаете, что за это придется вам отвечать перед судом как за срыв весенней посевной кампании? Факт, что прийдется! Советская власть вам этого не простит! - Советская власть твоя сидит у нас зараз заарестованная! Сидит, как любушка, в подвале! - ответил единоличник Добродеев Мирон, низенький хромой казачишка, намекая на арест Разметнова. Кое-кто засмеялся, но Банник выступил вперед, гневно крикнул: - Советская власть не так диктует, как вы тут выдумляете! Мы такой Советской власти, какую вы с Нагульновым Макаркой выдумали, не подчиняемся! Разве ж это мода, чтобы хлеборобам не давать сеять? Это что есть такое? Это есть искажение партии! - Тебе, что ли, не даем сеять? - А то даете? - Ты ссыпал в общественный амбар семена? - Ну, ссыпал. - Получил их обратно? - Ну, получил. Далее что? - Кто же тебе не дает сеять? Чего ты тут возле амбаров околачиваешься? Банник был несколько смущен неожиданным для него оборотом разговора, но он попытался вывернуться: - Я не о себе душою болю, а об народе, какой вышел из колхоза и какому вы хлеб обратно не возвертаете и имущество не даете. Вот что! Да и мне какую вы землю отвели? Почему вдалях? - Ступай отсюда! - не выдержал Давыдов. - С тобой мы потом будем говорить, факт! А в колхозные дела ты не суй носа, а не то мы его тебе живо оттяпаем! Ты подстрекательством занимаешься! Ступай, говорят тебе! Банник, бормоча угрозы, отступил, а на смену ему дружно выдвинулись бабы. Они зашумели все сразу, в один голос, не давая Давыдову и слова молвить. Он старался выиграть время, чтобы дать возможность подоспеть Любишкину с бригадой, но бабы окружили его, оглушительно крича, поддерживаемые сочувственным молчанием казаков. Оглядываясь по сторонам, Давыдов увидел Марину Пояркову. Она стояла поодаль, скрестив на груди обнаженные по локоть могучие руки, о чем-то оживленно разговаривая с бабами, хмуря почти сомкнувшиеся над переносицей иссиня-черные брови. Давыдов уловил ее враждебный взгляд и почти тотчас же увидел около нее Якова Лукича, взволнованно, выжидательно улыбавшегося, шептавшего что-то Демиду Молчуну. - Давай ключи! Отдай добром, слышишь? Одна из баб схватила Давыдова за плечо, сунула руку в карман его штанов. Давыдов с силой толкнул ее. Баба попятилась, упала на спину, притворно заголосила: - Ой, убил, убил! Родненькие, не дайте пропасть!.. - Что же это такое? - дрожащим тенорком сказал кто-то из задних рядов толпы. - Драться, значится, начинает? А ну, толканите-ка его, чтобы у него юшка из носу брызнула!.. Давыдов шагнул было, чтобы поднять упавшую бабу, но с головы его сбили кепку, несколько раз ударили его по лицу и по спине, схватили за руки. Ворохнув плечами, он сбросил насевших на него баб, но они снова с криком вцепились в него, разорвали ворот рубахи, в несколько секунд обшарили и вывернули карманы. - Нету у него ключей! - Где ключи?.. - От-да-а-ай! Все одно замки пособьем! Величественная старуха - мать Мишки Игнатенка, - сопя, пробилась к Давыдову, матерно выругалась, плюнула ему в лицо. - Вот тебе, сатанюка, безбо-ож-ник! Побледнел Давыдов, напряг всю силу, пытаясь освободить руки, и не смог: как видно, кто-то из казаков поспешил на помощь бабам. Ядреные заскорузлые пальцы взяли, стиснули сзади его локти, стиснули как плоскогубцы. Тогда Давыдов перестал вырываться. Он понял, что дело зашло уж слишком далеко, что на помощь ему никто из присутствующих не выступит, а поэтому и действовать решил иначе. - Ключей от амбаров у меня нет, граждане. Ключи хранятся... - Давыдов запнулся: он хотел сказать, что ключи не у него хранятся, но мгновенно сообразил, что если он откажется, толпа бросится искать Демку Ушакова, наверняка найдет, и тогда Демке несдобровать, - убьют. "Скажу, что у меня на квартире, а там поищу и скажу, что потерял. Тем временем Любишкин подоспеет, а меня они убить едва ли решатся. Э, да черт их бери!" Он помолчал, вытирая плечом кровь с оцарапанной щеки, потом сказал: - Ключи у меня на квартире хранятся, но я вам их не дам, а за взлом замков вы будете отвечать по всей строгости! Так и знайте, факт! - Веди нас на фатеру! Сами твои ключи возьмем, - наседала Игнатенкова мать. У нее дрожали от волнения брюзглые щеки и крупная бородавка на носу, по морщинистому лицу непрестанно сыпался пот. Она первая толкнула Давыдова, и тот охотно, но медленно зашагал по направлению к своей квартире. - Да там ли ключи-то? Может, ты запамятовал? - допытывалась Авдотья, жена Банника. - Там, там, тетушка! - уверял Давыдов, наклоняя голову, пряча улыбку. Четыре бабы держали его за руки, пятая шла позади с здоровенным колом в руках; с правой стороны, вся сотрясаясь, шагала крупным мужским шагом Игнатенкова старуха, а по левую сторону, разбившись на группки, валили бабы. Казаки остались дожидаться ключей около амбаров. - Руки пустите, тетушка. Я не убегу, - просил Давыдов. - А чума тебя знает, как раз ишо и убежишь. - Да нет же! - Иди при нас, так нам спокойнее. Дошли до квартиры; повалив хворостяные воротца и плетень, вломились во двор. - Иди, неси ключи. А не принесешь - зараз кликнем казаков, они тебе враз вязы набок своротют! - Ох, тетушка, скоро вы Советскую власть позабыли. А она вам за это не спустит! - Семь бед - один ответ! Что нам, не сеямши, к осени с голоду пухнуть, что зараз отвечать, - все едино! А ты йди-кася, иди! Давыдов вошел в свою комнату; зная, что за ним подсматривают, сделал вид, будто старательно ищет. Он перерыл все в чемодане и на столе, перетряс все бумаги, слазил под койку и под кривоногий стол... - Нету ключей, - заявил он, появляясь на крыльце. - А где же они? - Наверное, у Нагульнова. - Да ить он же уехал! - Мало ли что! Сам уехал, а ключи мог оставить. Даже наверное оставил. Мы сегодня должны были хлеб отпускать на вторую бригаду. Его повели на квартиру Нагульнова. Дорогою стали бить. Сначала лишь слегка подталкивали и ругали, а потом, ожесточившись оттого, что он все время посмеивается и шутит, начали бить уже как следует. - Гражданочки! Дорогие мои ухажерочки! Вы хоть палками-то не бейте, - упрашивал он, пощипывая ближайших баб, а сам нагибал голову и через силу улыбался. Его нещадно колотили по согнутой широкой и гулкой спине, но он только покрякивал, плечами шевелил и, несмотря на боль, все еще пробовал шутить: - Бабушка! Тебе помирать пора, а ты дерешься. Дай я тебя хоть разок ударю, а? - Идол бесчувственный! Каменюка холодная! - чуть не со слезами взголосила молоденькая Настенка Донецкова, усердно молотившая по спине Давыдова своими маленькими, но крепкими кулачками. - Все руки об него пробила, а ему хучь бы что!.. - Палками не бить! - единственный раз сурово, сквозь стиснутые зубы, бор мотнул Давыдов и выхватил из рук какой-то бабенки сухой вербовый колышек, хряпнул его об колено. Ему до крови рассекли ухо, разбили губы и нос, но он все еще улыбался вспухшими губами, выказывая нехваток переднего зуба, неторопливо и несильно отталкивал особенно свирепо наседавших баб. Страшно досаждала ему Игнатенкова старуха с гневно дрожавшей бородавкой на носу. Она била больно, норовила попасть либо в переносицу, либо в висок и била не так, как остальные, а тыльной стороной кулака, костяшками сжатых пальцев. Давыдов на ходу тщетно поворачивался к ней спиной. Она, сопя, расталкивала баб, забегала ему наперед, хрипела: - Дай-кася, я его по сусалу! По сусалу! "Н-н-ну, подожди, чертова жаба, - с холодным бешенством думал Давыдов, уворачиваясь от удара, - как только покажется Любишкин, я тебя так садану, что ты у меня винтом пойдешь!" Любишкина с верховыми все не было. Подошли к квартире Нагульнова. На этот раз вместе с Давыдовым вошли в комнату и бабы. Они все перерыли, пораскидали бумаги, книги, белье, даже у хозяев и то искали ключи. Разумеется, не нашли, вытолкали Давыдова на крыльцо. - Где ключи? Убьем! - У Островного, - отвечал Давыдов, вспомнив стоявшего в толпе у амбаров, злорадно улыбавшегося завхоза. - Брешешь! Мы у него уж пытали! Он сказал, что у тебя должны быть ключи!.. - Гражданочки! - Давыдов потрогал пальцами чудовищно распухший нос, тихо улыбнулся: - Гражданочки! Совершенно напрасно вы меня били... Ключи лежат в правлении, в моем столе, факт. Теперь я точно припоминаю. - Да ты смеешься над нами! - взвизгнула подоспевшая от амбаров Екатерина Гулящая. - Ведите туда. Какой может быть смех? Только, пожалуйста, без драки! Давыдов сошел с крыльца. Его мучила жажда, одолевала бессильная ярость. Били его не раз, но женщины били впервые, и от этого было ему как-то не по себе. "Только бы не свалиться, а то озвереют и - чего доброго - заклюют до смерти. Вот глупая смерть-то будет, факт!" - думал он, с надеждой устремляя глаза на бугор. Но не схватывалась на шляху пыльца, взвихренная конскими копытами, не показывались рассыпанные лавой всадники. В безлюдье пустовал бугор, простираясь до дальнего кургана на горизонте... Так же пустынны были улицы. Все собрались возле амбаров, оттуда доносилось тугое громыхание множества голосов. Пока дошли до правления, Давыдова избили столь изрядно, что он еле держался на ногах. Он уже не шутил, а все чаще спотыкался на ровном, все чаще хватался за голову и, бледнея, глухо просил: - Хватит! Убьете ведь. По голове не надо... Нету у меня ключей! До ночи буду водить, а ключей нету... Не отдам! - А-а-а-а, до ночи?! - стонали разъяренные бабы и снова пиявками присасывались к обессилевшему Давыдову, царапали, били и даже кусали. Возле самого двора колхозного правления Давыдов сел на дорогу. Парусиновая рубаха его была в крови, короткие городские штаны (с бахромой внизу от ветхости) разорваны на коленях, из распахнутого ворота высматривала смуглая татуированная грудь. Он тяжело и сопом дышал и выглядел жалко. - Иди, су-ки-и-ин ты сын!.. - Игнатенкова старуха топала ногами. - За вас же, сволочей!.. - неожиданно звонко сказал Давыдов и повел по сторонам странно посветлевшими глазами. - Для вас же делаем!.. И вы меня же убиваете... Ах, сво-ло-чи! Не дам ключей. Понятно? Факт, не дам! Ну? - Бросьте вы его!.. - закричала подбежавшая девка. - Казаки уже замки посбили и хлеб делют! Бабы кинули Давыдова около правленческих ворот, побежали к амбарам. Встал он с огромнейшим усилием, зашел во двор, вынес на крыльцо цебарку со степлившейся водой, долго пил, а потном стал лить воду на голову. Кряхтя, смыл кровь с лица и шеи, вытерся висевшей на перильце попонкой и присел на порожек. Во дворе не было ни души. Где-то потревоженно кудахтала курица. На крыше скворечни выщелкивал, запрокинув голову, вороной жаворонок. Со степи слышно было, как посвистывали суслики. Негустая ступенчатая грядина лиловых облачков застилала солнце, но, несмотря на это, в воздухе висела такая томящая духота, что даже воробьи, купавшиеся посреди двора в куче золы, лежали недвижно, вытянув шейки, изредка трепыхая крохотными веерками распущенных крылышек. Заслышав глухой, мягкий грохот копыт, Давыдов поднял голову: в ворота на полном карьере влетел оседланный вислозадый буланый конишка. Он круто повернулся, взрыл задними ногами землю, с храпом околесил двор, роняя со стегнов на жаркую землю большие, пышные шмотья мыла. Возле конюшенных дверей остановился, обнюхал помост. Нарядная, отделанная серебром уздечка на нем была оборвана, концы поводов болтались, седло сбилось на самую холку, а лопнувшие ремни нагрудника свисали до земли, касаясь исчерна-лиловых раковин копыт. Он тяжело носил боками, раздувал розовые ноздри; в золотистой челке его и в спутанных космах гривы понастряли комья бурых прошлогодних репьев. Давыдов с удивлением смотрел на коня. В это время тягуче скрипнула дверь сеновала и наружу просунулась голова деда Щукаря. Немного погодя и сам он вышел, с величайшими предосторожностями отворив дверь, пугливо озираясь по сторонам. Сенная труха густо крыла мокрую от пота рубаху Щукаря, в клочкастой бороденке торчали обзерненные головки пырея, пересохшие травяные былки и листья, желтая осыпь донника. Лицо деда Щукаря было вишнево-красно, печать безмерного испуга лежала на нем, по вискам на бороду и щеки стремился пот... - Товарищ Давыдов! - просящим шепотом заговорил он, на цыпочках подойдя к крыльцу, - схоронитесь вы, за-ради господа бога! Уж раз зачали нас громить, значится дело вот-вот подходит к смертоубийству. До чего вас розмозжили - лица не призначишь! Я в сене спасался... Духотища там - мочи нету, весь я потом изошел, но зато спокойнее для души, ей-богу! Давайте перегодим трошки эту смуту, вместе схоронимся, а? Одному как-то ужасно пребывать... Ну, какой нам интерес смерть принимать, за-ради чего - неизвестно. Вы послухайте, как бабы гудут, как шершеня, в рот им клеп! Вот и Нагульнова, как видно, ухандокали. Ить это его конь прибег... На этом маштачке он в станицу ноне бегал. Он утром под ним спотыкнулся в воротах, а я ишо тогда ему сказал: "Вернись, Макар, примета дюже плохая!" Но ить он разве ж когда послухает знающего человека? Сроду нет! Все на свой хряп норовит, вот и убили. А коли воротился бы, то мог бы за мое почтение прихорониться. - Так, может быть, он теперь дома? - нерешительно спросил Давыдов. - До-о-ма? А почему конь порожнем прибег и храпит, как мертвежину чует? Мне эти приметы довольно даже известные! Ясное дело: возвернулся он из района, видит, что возле амбаров хлеб громят, ну сказал суперечь, не стерпело его горячее сердце, ну и убили человека... Давыдов молчал. Около амбаров по-прежнему стон стоял от многоголосого говора, слышался скрип арб и такающий перестук бричечных колес. "Хлеб увозят... - подумал Давыдов. - А действительно, что же с Макаром? Неужели убили? Пойду!" Он поднялся. Дед Щукарь, думая, что Давыдов решил схорониться вместе с ним на сеновале, засуетился: - Пойдемте, пойдемте от греха! А то ишо кого-нибудь черт занесет сюда, узрят нас с вами и наведут нам трубу. Это они в один секунд сработают! А на сеновале очень даже прекрасно. Дух от сена легкий, веселый, я бы там месяц пролежал, кабы харчишки водилися. Только вот козел меня искоренил... Убил бы вредителя, до смерти! Прослыхал я, бабы колхоз громят и вас за хлеб дерзают: "Ну, - говорю сам себе, - пропадешь ты, Щукарь, ни за понюшку табаку!" Ить бабы все до одной знают, что только мы с вами, товарищ Давыдов, со дня революции на платформе и что мы и сочинили в Гремячем колхоз и Титка раскулачили. Кого им перво-наперво надо убивать? Ясное дело - меня и вас! "Плохие наши дела, - думаю, - надо хорониться, а то Давыдова убьют и до меня доберутся, а кто же тогда про смерть товарища Давыдова следователю будет показывать?" В один секунд пыхнул я в сено, зарылся с головой, лежу, дыхать резко и то опасаюсь. И вот слышу, кто-то лезет по сену, поверх меня... Лезет и, натурально, чихает от пыли. "Мать родимая! - думаю. - Не иначе, меня ищут, не иначе, за моей душой лезут". А оно все лезет себе и лезет, и вот уже на живот мне наступает... Лежу! Душа с телом от страха растается, а я лежу как прооклятый, затем, что мне, ну, рази же некуда податься! И вот оно наступает мне прямо на морду. Я рукой цап - копыто, и все в шерсте! Волосья на мне все наежинились, и ажник кожа начала от тела отставать... Никак не воздохну от страху! Я что подумал, ущупамши шерстяное копыто? "Черт!" - думаю. На сеновале - страшенная темень, а всякая нечисть темноту уважает. "Значится, - думаю, - зараз он меня зачнет кузюкать и защелыкчет до смерти... Уж лучше пущай бы бабы исказнили". Да-а-а-а, страху принял - нет числа! Будь на моем месте другой, трусого десятка парень, энтот в один секунд мог бы окочуриться от разрыва сердца и внутренностей. От скорого страха это завсегда разрывается. А я толечко похолодал трошки, а сам лежу. И вот чую, что уж дюже козлиным духом воняет... Заметило мне, что раскулаченный Титков козел на сеновале проживает, вовзят забыл про него, проклятущего! Взглянул, а это так и есть он, Титков козел, по сену лазит, шалфей ищет, полынок грызет... Ну, уж тут я, конешно, привстал и зачал его утюжить. Извозил его, как миленького, и за бороду и по-всякому! "Не лазь, бородатый черт, по сену, когда в хуторе бунт идет! Не топчись без толку, вонючий дьявол!" Так осерчал, что хотел его там же смерти предать за то, что он хучь и животина, но должон разуметь, что и к чему и когда можно без толку по сену командироваться, а когда надо тихочко притаиться и сидеть... Вы куда же это, товарищ Давыдов?.. Давыдов, не отвечая, прошел мимо сеновала, направился к воротам. - Куда вы?.. - испуганно зашептал дед Щукарь. Выглянув в полуотворенную калитку, он увидел, как Давыдов, словно подталкиваемый в спину порывистым ветром, идет по направлению к общественным амбарам неверным, но быстрым шагом. 34 Сбочь дороги - могильный курган! На слизанной ветрами вершине его скорбно шуршат голые ветви прошлогодней полыни и донника, угрюмо никнут к земле бурые космы татарника, по скатам, от самой вершины до подошвы, стелются пучки желтого пушистого ковыля. Безрадостно тусклые, выцветшие от солнца и непогоди, они простирают над древней, выветрившейся почвой свои волокнистые былки, даже весною, среди ликующего цветения разнотравья, выглядят старчески уныло, отжившие, и только под осень блещут и переливаются гордой изморозной белизной. И лишь осенью кажется, что величаво приосанившийся курган караулит степь, весь одетый в серебряную чешуйчатую кольчугу. Летом, вечерними зорями, на вершину его слетает из подоблачья степной беркут. Шумя крылами, он упадет на курган, неуклюже ступнет раза два и станет чистить изогнутым клювом коричневый веер вытянутого крыла, покрытую ржавым пером хлупь, а потом дремотно застынет, откинув голову, устремив в вечно синее небо янтарный, окольцованный черным ободком глаз. Как камень-самородок, недвижный и изжелта-бурый, беркут отдохнет перед вечерней ловитвой и снова легко оторвется от земли, взлетит. До заката солнца еще не раз серая тень его царственных крыл перечеркнет степь. Куда унесут его знобящие осенние ветры? В голубые предгорья Кавказа? В Муганскую степь ли? В Персию ли? В Афганистан? Зимою же, когда могильный курган - в горностаевой мантии снега, каждый день в голубино-сизых предрассветных сумерках выходит на вершину его старый сиводуший лисовин. Он стоит долго, мертво, словно изваянный из желто-пламенного каррарского мрамора; стоит, опустив на лиловый снег рыжее ворсистое правило, вытянув навстречу ветру заостренную, с дымной черниной у пасти, морду. В этот момент только агатовый влажный нос его живет в могущественном мире слитных запахов, ловя жадно разверстыми, трепещущими ноздрями и пресный, все обволакивающий запах снега, и неугасимую горечь убитой морозами полыни, и сенной веселый душок конского помета с ближнего шляха, и несказанно волнующий еле ощутимый аромат куропатиного выводка, залегшего на дальней бурьянистой меже. В запахе куропаток так много плотно ссученных оттенков, что лисовину, для того чтобы насытить нюх, надо сойти с кургана и проплыть, не вынимая из звездно искрящегося снега ног, волоча покрытое сосульками, почти невесомое брюшко по верхушкам бурьяна, саженей пятьдесят. И только тогда в крылатые черные ноздри его хлынет обжигающая нюх пахучая струя: терпкая кислота свежего птичьего помета и сдвоенный запах пера. Влажное от снега, соприкасающееся с травой перо лучит воспринятую от травы горечь полынка и прогорклый душок чернобыла, это - сверху, а от синего пенька, до половины вонзающегося в мясо, исходит запах теплой и солонцеватой крови... ...Точат заклеклую насыпную землю кургана суховеи, накаляет полуденное солнце, размывают ливни, рвут крещенские морозы, но курган все так же нерушимо властвует над степью, как и много сотен лет назад, когда возник он над прахом убитого и с бранными почестями похороненного половецкого князя, насыпанный одетыми в запястья смуглыми руками жен, руками воинов, родичей и невольников... Стоит курган на гребне в восьми верстах от Гремячего Лога, издавна зовут его казаки Смертным, а предание поясняет, что под курганом когда-то, в старину, умер раненый казак, быть может тот самый, о котором в старинной песне поется: ...Сам огонь крысал шашкой вострою, Разводил, раздувал полынь-травушкой. Он грел, согревал ключеву воду, Обливал, обмывал раны смертные: "Уж вы, раны мои, раны, кровью изошли, Тяжелым-тяжело к ретиву сердцу пришли!.." ...Верст двадцать от станицы Нагульнов проскакал наметом и остановил своего буланого маштака лишь около Смертного кургана. Спешился, ладонью сгреб с конской шеи пенное мыло. Необычная для начала весны раскохалась теплынь. Солнце калило землю, как в мае. Над волнистым окружном горизонта, дымное, струилось марево. С дальнего степного пруда ветер нес гусиный гогот, разноголосое кряканье уток, стенящий крик куликов. Макар разнуздал коня, привязал повод уздечки к его передней ноге, ослабил подпруги. Конь жадно потянулся к молодой траве, попутно обрывая выгоревшие метелки прошлогоднего пырея. Над курганом с тугим и дробным свистом пронеслась стайка свиязей. Они снизились над прудом. Макар бездумно следил за их полетом, видел, как свиязи камнями попадали в пруд, как вскипела распахнутая ими вода возле камышистого островка. От плотины тотчас же поднялась станица потревоженных казарок. Степь мертвела в безлюдье. Макар долго лежал у подножия кургана. Вначале он слышал, как неподалеку фыркал, переступал конь, звякая удилами, а потом конь сошел в лог, где богаче была травяная поросль, и стала вокруг такая тишина, какая бывает лишь позднею глухою осенью в покинутой людьми отработанной степи. "Приеду домой, попрощаюсь с Андреем и с Давыдовым, надену шинель, в какой пришел с польского фронта, и застрелюсь. Больше мне нету в жизни привязы! А революция от этого не пострадает. Мало ли за ней народу идет? Одним меньше, одним больше... - равнодушно, словно о ком-то постороннем, думал Макар, лежа на животе, рассматривая в упор спутанные ковыльные нити. - Давыдов, небось, будет говорить на моей могиле: "Хоть Нагульнова и исключили из партии, но он был хорошим коммунистом. Его поступок самоубийства мы не одобряем, факт, но дело, за которое он боролся с мировой контрреволюцией, мы доведем до конца!" И с необыкновенной яркостью Макар представил себе, как довольный, улыбающийся Банник будет похаживать в толпе, оглаживать свои белесые усы, говорить: "Один натянулся, ну, и слава богу! Собаке - собачья смерть!" - Так нет же, гадючья кровь! Не застрелюсь! Доведу вас, подобных, до точки! - скрипнув зубами, вслух сказал Макар и вскочил на ноги, будто ужаленный. Мысль о Баннике перевернула его решение, и он, разыскивая глазами коня, уже думал: "Ни черта! Сначала вас всех угроблю, а посля уж и я выйду в расход! Торжествовать вам над моею смертью не придется! А Корчжинский, что же, его слово - остатнее, что ли? Отсеемся - и махну в окружком. Восстановят! В край поеду, в Москву!.. А нет - так и беспартийным буду сражаться с гадами!" Посветлевшими глазами оглядел он распростертый окрест его мир. Ему уже казалось, что положение его вовсе не такое непоправимое и безнадежное, каким представилось несколько часов назад. Торопливо направился в лог, куда ушел конь. Потревоженная его шагами, из бурьянов на сувалке поднялась щенная волчица, Мгновение она стояла, угнув лобастую голову, осматривая человека, потом заложила уши, поджала хвост и потрусила в падину. Черные оттянутые сосцы ее вяло болтались под впалым брюхом. Едва Макар стал подходить к коню, как тот норовисто махнул головой. Повод, привязанный к ноге, лопнул. - Тррр! Васек! Васек! Тррр, стой! - вполголоса уговаривал Макар, пытаясь сзади подойти к взыгравшему маштаку, ухватиться за гриву или стремя. Помахивая головой, буланый прибавлял шагу, косился на седока. Макар побежал рысью, но конь не допустил его, взбрыкнул и ударился через шлях по направлению к хутору стремительным гулким наметом. Макар выругался, пошел следом за ним. Версты три шагал бездорожно, направляясь к видневшейся около хутора зяби. Из некоей поднимались стрепета и спарованные куропатки, вдали, на склоне балки, ходил дудак, сторожа покой залегшей самки. Охваченный непоборимым стремлением соития, он веером разворачивал куцый рыжий хвост с белесо-ржавым подбоем, распускал крылья, чертя ими сухую землю, ронял перья, одетые у корня розовым пухом... Великая плодотворящая работа вершилась в степи: буйно росли травы, поднимались птицы и звери, лишь пашни, брошенные человеком, немо простирали к небу свои дымящиеся паром, необсемененные ланы... Макар шагал по высохшей комкастой зяби в ярости и гневе. Он быстро нагибался, хватал и растирал в ладонях землю. Черноземный прах, в хрупких волокнах умерщвленных трав, был сух и горяч. Зябь перестаивалась! Требовалось, не медля ни часу, пустить по заклеклой дернистой верхушке в три-четыре следа бороны, разодрать железными зубьями слежалую почву, а потом уже гнать по рыхлым бороздам сеялки, чтобы падали поглубже золотистые зерна пшеницы. "Припозднились! Загубим землю! - думал Макар, с щемящей жалостью оглядывая черные, страшные в своей наготе, необработанные пашни. - День-два - и пропала зябь. Земля ить как кобыла: течка у ней - спеши покрывать, а пройдет эта пора - и на дух не нужен ей жеребец. Так и человек земле... Все, окромя нас, людей, - чистое в этих делах. И животина всякая, и дерево, и земля пору знают, когда им надо обсеменяться, а люди... а мы - хуже и грязней самой паскудной животины! Вот не едут сеять через то, что собственность в них на дыбки встала... Проклятые! Прийду зараз и всех выгоню на поля! Всех, до одного!" Он все убыстрял шаги, кое-где переходя на рысь. Из-под шапки его катился пот, рубаха на спине потемнела, губы пересохли, а на щеках все ярче проступал нездоровый, плитами, румянец... 35 Он вошел в хутор, когда дележ семенного хлеба был в полном разгаре. Любишкин со своей бригадой все еще был в поле. Около амбара шла давка. На весы в спешке кидали мешки с зерном, непрерывно подъезжали подводы, казаки и бабы несли хлеб в чувалах, в мешках, в завесках, рассыпанное зерно густо устилало землю и амбарные сходцы... Нагульнов сразу понял, в чем дело. Расталкивая хуторян, пробился к весам. Вешал и отпускал хлеб бывший колхозник Батальщиков Иван, ему помогал мухортенький Аполлон Песковатсков. Ни Давыдова, ни Разметнова, ни одного из бригадиров не было около амбаров. На секунду лишь в толпе мелькнуло растерянное лицо завхоза Якова Лукича, но и тот скрылся где-то за плотно сбитыми арбами. - Кто дозволил хлеб разбирать? - крикнул Макар, оттолкнул Батальщикова, становясь на весы. Толпа молчала. - Кто тебя уполномочил хлеб вешать? - не снижая голоса, спросил Макар у Батальщикова. - Общество... - Где Давыдов?.. - Я за ним не ходил! - Правление где? Правление дозволяло? Демид Молчун, стоявший возле весов, улыбнулся, вытер рукавом пот. Громовитый бас его прозвучал уверенно и простодушно: - Мы сами, без правления дозволили. Сами берем! - Сами?.. Вот как?! - Нагульнов в два прыжка очутился на приклетке амбара, ударом кулака сшиб стоявшего на порожке парня, резко захлопнул дверь и крепко прислонился к ней спиною. - Расходись! Хлеб не даю! Всех, кто сунется к амбару, объявляю врагами Советской власти!.. - Ого! - насмешливо сказал Дымок, помогавший кому-то из соседей нагружать хлебом бричку. Появление Нагульнова было для большинства неожиданностью. До его отъезда в районный центр по Гремячему упорные ходили слухи, что Нагульнова будут судить за избиение Банника, что его снимут с должности и наверняка посадят... Банник, с утра еще прослышавший об отъезде Макара, заявил: - Нагульнову больше не ворочаться! Прокурор мне самому сказал, что его пришкребут по всей строгости! Нехай почухается Макарка! Вышибут его из партии - тогда будет знать, как хлебороба бить. Зараз - не старые права! Поэтому-то появление Макара возле весов и было встречено такой растерянной, недоумевающей тишиной. Но после того как он кинулся от весов на приклеток амбара и стал, заслонив собою дверь, настроение большинства сразу определилось. Вслед за Дымковым возгласом посыпались крики: - У нас зараз своя власть! - Народная! - Покличьте его, ребяты! - Ступай, откель пришел! - Рас-по-ря-ди-тель, под такую... Первым пошел было к амбару Дымок, молодецки шевеля плечами, с улыбкой поглядывая назад. За ним нерешительно тронулось еще несколько казаков. Один из них на ходу поднял с земли камень... Нагульнов неторопливо вытащил из кармана шаровар наган, взвел курок. Дымок остановился, замялся в нерешительности. Остановились и остальные. Вооружившийся увесистым камнем повертел его в руках, бросил в сторону. Все знали, что уж если Нагульнов взвел курок, то при необходимости он не задумается его спустить. И Макар это подтвердил незамедлительно: - Семь гадов убью, а уж тогда в амбар войдете. Ну, кто первый? Подходи! Охотников что-то не находилось... На минуту наступило общее замешательство. Дымок что-то обдумывал, не решаясь идти к амбару. Нагульнов, опустив наган дулом вниз, крикнул: - Расходись!.. Расходись зараз же, а то стрелять зачну!.. Не успел он окончить фразы, как над головой его с громом ударился о дверь железный шкворень. Друг Дымка, Ефим Трубачев бросил его, целя Макару в голову, но, увидев, что промахнулся, проворно присел за арбу. Нагульнов принимал решения, как в бою: увернувшись от камня, брошенного из толпы, он выстрелил вверх и тотчас же сбежал с приклетка. Толпа не выдержала: опрокидывая друг друга, передние бросились бежать, захрястели дышла бричек и арб, дурным голосом взвыла поваленная казаками бабенка. - Не бегай! У него только шесть патронов осталось! - воодушевлял и останавливал бегущих появившийся откуда-то Банник. Макар снова вернулся к амбару, но он не взошел на приклеток, а стал около стены с таким расчетом, чтобы в поле его зрения были все остальные амбары. - Не подходи! - закричал он снова подступавшим к весам Дымку, Трубачеву и другим. - Не подходи, ребята! Перебью! Из толпы, расположившейся шагах в ста от амбаров, выступили Батальщиков Иван, Атаманчуков и еще трое выходцев. Они решили действовать хитростью. Подошли шагов на тридцать, Батальщиков предупреждающе поднял руку: - Товарищ Нагульнов! Обожди, не подымай оружию. - Зачем вам надо? Расходись, говорю!.. - Зараз разойдемся, но ты занапрасну горячку порешь... мы хлеб с изволения берем... - С чьего это изволения? - Из округа приехал какой-то... Ну, из окрисполкома, что ли, и он нам дозволил. - А где же он? Давыдов где? Разметнов? - Они в правлении заседают. - Брешешь, стерва!.. Отходи от весов, говорят тебе! Ну?.. - Нагульнов согнул в локте левую руку, положил на нее белый, потерявший от старости вороненье ствол нагана. Батальщиков безбоязненно продолжал: - Не веришь нам - пойди сам, погляди, а нет - мы их зараз сюда приведем. Брось грозить оружием, товарищ Нагульнов, а то плохо будет! Ты противу кого идешь? Противу народа! Противу всего хутора! - Не подходи! Не трогайся дальше! Ты мне не товарищ! Ты - контра, раз ты хлеб государственный грабишь!.. Я вам не дам Советскую власть топтать ногами. Батальщиков хотел было что-то сказать, но в этот момент из-за угла амбара показался Давыдов. Страшно избитый; весь в синяках, царапинах и кровоподтеках, он шел неверным, спотыкающимся шагом. Нагульнов глянул на него и кинулся к Батальщикову с хриплым криком: "А-а-а, гад! Обманывать?.. Бить нас?!" Батальщиков и Атаманчуков побежали. Нагульнов два раза стрелял по ним, но промахнулся. Дымок в стороне ломал из плетня кол, остальные, не отступая, глухо взроптались. - Не дам... топтать... ногами... Советскую власть!.. - сквозь стиснутые зубы рычал Макар, бегом направляясь на толпу. - Бей его! - Хочь бы ружьишко какое-нибудь было! - стонал в задних рядах Яков Лукич, всплескивая руками, проклиная так некстати исчезнувшего Половцева. - Казаки!.. Берите его, храброго, до рук!.. - звучал негодующий, страстный голос Марины Поярковой. Она выталкивала казаков навстречу бегущему Макару, с ненавистью спрашивала, хватая Демида Молчуна за руки: - Какой же ты казак?! Боишься?! И вдруг толпа раскололась, хлынула в стороны врозь, навстречу Макару... - Милиция!!! - в диком страхе крикнула Настенка Донецкова. С бугра, рассыпавшись лавой, наметом спускалось в хутор человек тридцать всадников. Под лошадьми их легкими призрачными дымками вспыхивали клубы вешней пыли... Через пять минут на опустевшей площади возле амбаров остались только Давыдов с Макаром. Грохот конских копыт стлался все ближе. На выгоне показались всадники. Впереди на лапшиновском иноходце скакал Любишкин Павло, по правую руку от него вооруженный дубиной, рябой и страшный в своей решимости Агафон Дубцов, а позади в беспорядке, на разномастных лошадях, - колхозники второй и третьей бригад... К вечеру из района приехал вызванный Давыдовым милиционер. Батальщикова Ивана, Аполлона Песковатскова, Ефима Трубачева и еще нескольких "активистов" из выходцев он арестовал в поле. Игнатенкову старуху - на дому. Всех их направил с понятыми в район... Дымок сам явился в сельсовет. - Прилетел, голубь? - торжествующе спросил Разметнов. Усмешливо поглядывая на него. Дымок ответил: - Явился. Зараз уж нечего в похоронки играть, ежели перебор вышел... - Какой перебор? - Разметнов нахмурился. - Ну, какой бывает перебор, когда в очко играешь? Не вышло двадцать одно - вот и перебор! Мне куда зараз деваться? - В район пойдешь. - А милиционер где? - Зараз приедет, не скучай дюже! Нарсуд тебя выучит, как председателей бить! Нарсуд тебе с недобором пропишет!.. - Уж это конешно! - охотно согласился Дымок и, зевая, попросил: - Спать мне охота, Разметнов. Отведи меня в сарай да примкни, покеда милиционер явится, а я сосну. Примкни, пожалуйста, а то во сне убегу. На следующий день приступили к сбору расхищенного семенного хлеба. Макар Нагульнов ходил по дворам, хозяева которых вчера брали хлеб; не здороваясь, отводя глаза в сторону, сдержанно спрашивал: - Брал хлеб? - Брал... - Привезешь обратно? - Прийдется отвезть... - Вези, - и с тем, не прощаясь, выходил из куреня. Многие из выходцев взяли семенного хлеба больше, чем раньше ссыпали. Раздача производилась на основании опроса. "Сколько засыпал пшеницы?" - спрашивал нетерпеливо Батальщиков. "По семь пудов на два круга". - "Неси мешки на весы!" А на самом деле получавший засыпал при сборе семфонда на семь - четырнадцать пудов меньше. Кроме этого, пудов сто, не вешавши, растащили бабы в завесках и сумках. К вечеру пшеница была собрана целиком, за вычетом нескольких пудов. Не хватало лишь пудов двадцати ячменя да нескольких мешков кукурузы. Вечером же полностью роздали семена, принадлежавшие единоличникам. Хуторское собрание в Гремячем началось затемно. Давыдов, при небывалом стечении народа в школе, говорил: - Это что означает вчерашнее выступление недавних колхозников и части единоличников, граждане? Это означает, что они качнулись в сторону кулацкого элемента! Это факт, что они качнулись в сторону наших врагов. И это позорный факт для вас, граждане, которые вчера грабительски тянули из амбаров хлеб, топтали дорогое зерно в землю и расхищали в завесках. Из вас, граждане, шли несознательные возгласы, чтобы женщины меня били, и они меня били всем, чем попадя, а одна гражданка даже заплакала оттого, что я виду слабости не подавал. Я про тебя говорю, гражданочка! - И Давыдов указал на Настенку Донецкову, стоявшую у стены, суетливо закутавшую головным платком лицо, едва лишь Давыдов начал говорить. - Это ты меня гвоздила по спине кулаками и сама же плакала от злости и говорила: "Бью, бью его, а он, идол, как каменный!" Закутанное лицо Настенки горело огнем великой стыдобы. Все собрание смотрело на нее, а она, потупившись от смущения и неловкости, только плечами шевелила, вытирая спиной побелку стены. - Закрутилась, гада, как ужака под вилами! - не вытерпел Демка Ушаков. - Всю стену спиной обтерла! - поддержал его рябой Агафон Дубцов. - Не вертися, лупоглазая! Умела бить - умей собранию и в глаза глядеть! - рычал Любишкин. Давыдов неумолимо продолжал, но на разбитых губах его уж заскользила усмешка, когда он говорил: - ...Ей хотелось, чтобы я на колени стал, пощады попросил, ключи от амбаров ей отдал! Но, граждане, не из такого мы - большевики - теста, чтобы из нас кто-нибудь мог фигуры делать! Меня в гражданскую войну юнкера били, да и то ничего не выбили! На коленях большевики ни перед кем не стояли и никогда стоять не будут, факт! - Верно! - Вздрагивающий, взволнованный голос Макара Нагульнова прозвучал задушевно и хрипло. - ...Мы, граждане, сами привыкли врагов пролетариата ставить на колени. И мы их поставим. - И поставим в мировом масштабе! - снова вмешался Нагульнов. - ...и в мировом масштабе проделаем это, а вы вчера к этому врагу качнулись и оказали ему поддержку. Как считать, граждане, такое выступление, когда замки с амбаров посбивали, меня избили, а Разметнова сначала связали, посадили в подвал, а потом повели в сельсовет и по пути на него хотели крест надеть? Это - прямое контрреволюционное выступление! Арестованная мать нашего колхозника Игнатенка Михаила кричала, когда вели Разметнова: "Анчихриста ведут! Сатану преисподнюю!.." - и хотела при помощи женщин надеть на шею нательный крест на шнурке, но наш товарищ Разметнов, как и следует коммунисту, не мог на такое издевательство согласиться! Он фактически говорил и женщинам и вредным старухам, которые одурманены поповщиной: "Гражданки! Я не православный, а коммунист! Отойдите с крестом прочь!" Но они продолжали приставать и только тогда оставили его в покое, когда он перекусил шнурок зубами и активно начал отбиваться ногами и головой. Это что же, такое, граждане? Это прямая контрреволюция! И народный суд жестоко осудит подобных издевателей, как мать того же Игнатенка Михаила. - Я за свою матерю не ответчик! Она сама имеет голос гражданства, пущай она и отвечает! - крикнул Мишка Игнатенок из передних рядов. - Так я про тебя и не говорю. Я говорю про тех типов, какие вопили против закрытия церквей. Им не нравилось, когда церкви закрывали, а как сами принудительно хотели надеть крест на шею коммунисту, - так это ничего! Ну, и здорово же они разоблачили свое лицемерие! Те, что были зачинщиками этих беспорядков и кто активно выступал, - арестованы, но остальные, поддавшиеся на кулацкую удочку, должны опомниться и понять, что они упали в заблуждение. Это я фактически говорю... В президиум неизвестный гражданин бросил записочку, в ней спрашивается: "Верно ли, что все, забиравшие хлеб, будут арестованы с конфискацией имущества и сосланы?" Нет, это неверно, граждане! Большевики не мстят, а беспощадно карают только врагов; но вас, хотя вы и вышли из колхоза, поддавшись уговорам кулаков, хотя вы и расхитили хлеб и били нас, - мы не считаем врагами. Вы - качающиеся середняки, временно заблужденные, и мы к вам административных мер применять не будем, а будем вам фактически открывать глаза. По школе прокатился сдержанный рокот голосов. Давыдов продолжал: - И ты, гражданочка, не бойся, раскутай лицо, никто тебя не тронет, хотя ты, меня и здорово колотила вчера. Но вот если выедем завтра сеять и ты будешь плохо работать, то уж тогда я всыплю тебе чертей, так и знай! Только уж бить я буду не по спине, а ниже, чтобы тебе ни сесть, ни лечь нельзя было, прах тебя возьми! Несмелый смешок окреп, а пока докатился до задних рядов, вырос в громовитый, облегчающий хохот. - ...Поволынили, граждане, и будет! Зябь перестаивается, время уходит, надо работать, а не валять дурака, факт! Отсеемся - тогда можно будет и подраться и побороться... Я вопрос ставлю круто: кто за Советскую власть - тот завтра едет в поле, кто против - тот пускай семечки лущит. Но кто не поедет завтра сеять, у того мы - колхоз - землю заберем и сами засеем! Давыдов отошел от края сцены, сел за стол президиума, и, когда потянулся к графину, из задних рядов, из сумеречной темноты, озаренной оранжевым светом лампы, чей-то теплый и веселый басок растроганно сказал: - Давыдов, в рот тебе печенку! Любушка Давыдов!.. За то, что зла на сердце не носишь... зла не помнишь... Народ тут волнуется... и глаза некуда девать, совесть зазревает... И бабочки сумятются... А ить нам вместе жить... Давай, Давыдов, так: кто старое помянет - тому глаз вон! А? Наутро пятьдесят выходцев подали заявление с просьбой о принятии в колхоз. Единоличники и все три бригады гремяченского колхоза зарею выехали в степь. Любишкин предложил было оставить охранку около амбаров, но Давыдов усмехнулся: - Теперь, по-моему, не надо... За четыре дня колхоз засеял почти половину своего зяблевого клина. Третья бригада 2 апреля перешла на весно-вспашку. За все это время Давыдов лишь раз был в правлении. Он кинул в поле всех способных к труду и даже деда Щукаря временно отстранил от обязанностей конюха, послал во вторую бригаду, а сам с рассветом уезжал на участки бригад и возвращался в хутор за полночь, когда по базам уже начиналась побудняя перекличка кочетов. 36 На затравевшем дворе колхозного правления было тихо, как на выгоне за хутором. Под полуденным солнцем ржавые черепицы амбарной крыши тепло и тускло блестели, но в тени сараев, на примятой траве еще висели литые, тяжелые зерна дымчато-сиреневой росы. Обчесанная, безобразная в своей худобе овца стояла среди двора, раздвинув захлюстанные ноги, а рядом, припав на колени, проворно толкала вымя белошерстая, как мать, ярка. Любишкин въехал во двор верхом на маленькой подсосой кобыленке. Проезжая мимо сарая, он озлобленно хлестнул плетью козленка, смотревшего на него с крыши зелеными дьявольскими глазами, буркнул: - Все бы ты верхолазничал, разнечистый дух! Кызь отседова! Зол и хмур был Любишкин! Он прискакал из степи и, не заезжая домой, направился в правление. За его мухортенькой кобылкой, глухо побрякивая привязанным к шее балабоном, неся пушистый хвост наотлет, бежал тонконогий, с утолщенными бабками жеребенок. По росту Любишкина кобыла была так мала, что распущенная стременная скошевка болталась чуть не ниже ее колен; казалось, что согбенный всадник, как в сказке, несет ледащую лошаденку промеж своих богатырских ног... Демка Ушаков, смотревший на Любишкина с крыльца, развеселился: - Ты вроде как Исус Христос, взъежающий в Ерусалим на осляти... До смерти похоже! - Сам ты ослятя! - огрызнулся Любишкин, подъезжая к крыльцу. - Ноги-то подбери, а то ты ими землю пашешь! Любишкин, не удостаивая Демку ответом, спешился, обмотал повод вокруг перильца, сурово спросил: - Давыдов тут? - Тут. Сидит, скучает, тебя увидеть не чает. Третьи сутки не жрет, не пьет, одно гутарит: "Где мой незабвенный Павло Любишкин? Жизни без него решаюся, и белый свет мне не мил!" - Поговори-ка у меня ишо! Поговори! Наступлю вот на язык. Демка покосился на любишкинскую плеть, умолк, а Любишкин потопал в курень. Давыдов с Разметновым и представительницами женского собрания только что окончили обсуждение вопроса об устройстве детских яслей. Любишкин подождал, пока бабы вышли, подвинулся к столу. От ситцевой рубахи его, распоясанной и запыленной на лопатках, дохнуло потом, солнцем и пылью... - Приехал я с бригады... - Чего приехал? - Давыдов пошевелил бровями. - Ничего не выходит! Осталось у меня к труду способных двадцать восемь человек, и энти не хотят работать, злодырничают... Никакой управы на них не найду. Зараз работает у меня двенадцать плугов. Плугарей насилу собрал. Один Кондрат Майданников ворочает, как бык, а что Аким Бесхлебнов, Куженков Самоха или эта хрипатая заноза, Атаманчуков, и другие, то это горючие слезы, а не плугари! Как, скажи, они сроду за чапиги не держались! Пашут абы как. Гон пройдут, сядут курить, и не спихнешь их. - Сколько выпахиваете в день? - Майданников и я по три четверти подымаем, а энти... кругом по полдесятины. Ежели так будем пахать, к покрову прийдется кукурузку-то сеять. Давыдов в молчании постучал донышком карандаша по столу, вкрадчиво спросил: - Так ты чего приехал? Чтобы мы тебе слезы утерли? - и злобно заиграл глазами. Любишкин ощетинился: - Я не со слезами приехал. Ты мне людей давай да плугов прибавь, а шутки вышучивать я и без тебя умею! - Шутить-то ты умеешь, факт, вот работу поставить - гайка у тебя слаба! Тоже, бри-га-дир! Управы не найдет на лодырей! Факт, что ты не найдешь, если дисциплину распустил и всякую терпимость веры развел! - Ты ее найди, дисциплину-то! - повысил голос вспотевший от волнения Любишкин. - Всему делу голова там - Атаманчуков. Он мне народ мутит, подбивает выходить из колхоза, а начни его, стерву, выкидывать, - он и других за собой потянет. Да что ты, Семен Давыдов, на самом деле, смеешься надо мной, что ли? Каких-то калек да хворых навешал на меня и работу норовишь спрашивать? Куда я того же деда Щукаря дену? Его, черта, балабона, на бахчу становить в неподвижность, замест чучела грачей пужать, а вы мне его вперли в бригаду, навязали, как на цыгана матерю! Куда он гож? За плугом - не может, погонычем - тоже. Голос у него воробьиный, его быки и за человека не считают, ничуть не пужаются! Повиснет на налыгаче, чертяка клешнятый, а пока гон пройдет - раз десять упадет! То он чирик завязывает, то ляжет, ноги задерет выше головы и грязь свою вправляет. А бабы быков кинут, заиржут, зашумят: "У Щукаря грызь выпал!.." - и опрометью бегут любопытствовать, как он, Щукарь этот, грызь обратно в свое нутряное место впихивает. Ить это спектакля, а не работа! Мы уже его вчера в кашевары определили, через его грызь, но он и там негожий и вредный! Сала выдал ему затолочь в кашу, а он его слопал, а кашу пересолил и сварил с какими-то пенками... Ну, куда я его дену? - у Любишкина под черными усами бешено задрожали губы. Он поднял плеть, обнажив под мышкой вылинявшую и обопревшую от пота круговину грязной рубахи, с отчаянием сказал: - Сымите меня с бригадиров, нету моего терпежу валандаться с такими подобными: они и меня-то стреножили своей работой!.. - Ты тут сиротой не прикидывайся, факт! Мы знаем, когда тебя надо будет снять, а сейчас езжай в поле, и чтобы было вспахано двенадцать га. А не вспашешь - не обижайся! Часа через два я приеду, проверю. Ступай. Любишкин с громом захлопнул за собой дверь, сбежал с крыльца. Привязанная к крыльцу кобыла стояла понуро. В фиолетовых глазах ее, испещренных золотистыми крапинками, отсвечивало солнце. Поправив на голом, горячем от солнца ленчике седла разостланную дерюжку, Любишкин медленно стал садиться. Демка Ушаков, щуря глаза, язвительно выспрашивал: - Много ли напахала ваша бригада, товарищ Любишкин? - Тебя это не касаемо... - То-то что не касаемо... Вот зацеплю тебя на буксир, оно и коснется! Любишкин, поворачиваясь на седле, сжал до отека в пальцах ядреный бурый кулак, посулил: - Только явись! Я тебе, черту косоглазому, глаза враз направлю! На затылок оборочу и задом наперед ходить научу! Демка презрительно сплюнул: - Лекарь нашелся! Плугатарей своих спервоначалу вылечил бы, чтоб они у тебя спорей пахали... Любишкин, словно в атаку идучи, наметом вылетел из ворот, помчался в степь. Еще не успел заглохнуть захлебывающийся звон балабона, мотавшегося на шее жеребенка, как на крыльцо вышел Давыдов, торопливо сказал Демке: - Я на несколько дней уеду во вторую бригаду, тебя оставляю заместителем. Проследи за устройством яслей, помоги им, в третью бригаду овса не давай, слышишь? В случае какой заминки - скачи ко мне. Понятно? Запряги-ка лошадь да скажи Разметнову, чтобы заехал за мной. Я буду на квартире. - Может, мне бы со своими перекинуться на целину, подсобить Любишкину? - предложил было Демка, но Давыдов чертыхнулся, крикнул: - Выдумываешь! Они сами должны управиться! Вот поеду, наломаю им хвосты, тогда они у меня, факт, что не будут по половине... пахать! Запрягай! Разметнов подъехал к квартире Давыдова на одном из правленческих жеребцов, запряженном в дрожки. Давыдов уже ожидал, стоял возле ворот, прижав локтем небольшой узелок. - Садись. Ты чего это, харчей набрал, что ли? - улыбнулся Разметнов. - Белье. - Какое белье? Зачем? - Ну, смена белья. - На что это? - Да езжай ты, чего пристал? Белье взял затем, чтобы вшей не разводить, понятно? Еду в бригаду, ну вот и решил до тех пор там побыть, пока кончат пахоту. Закрой рот и трогай. - Ты, бывает, умом не рухнулся? Что ты там будешь делать до конца пахоты? - Пахать. - Бросишь правление и поедешь пахать? Ну, вот это придумал! - Езжай! Езжай! - Давыдов сморщился. - Да ты не сепети! - Разметнов, как видно, начинал злиться. - Ты мне путем объясни: без тебя там не обойдутся, или как? Ты должен руководить, а не за плугом ходить! Ты - председатель колхоза... Давыдов яростно сверкнул глазами: - Ну, еще!.. Учишь! Я сначала - коммунист, а потом уж... Факт!.. а потом уж председатель колхоза! У меня пахота гибнет, а я тут буду?.. Пошел, пошел, говорят тебе! - Да мне-то что! Но, ты, уснул, вражина! - Разметнов вытянул кнутом жеребца. Давыдов от неожиданного рывка откинулся назад, больно ударился локтем о дрожину; колеса мягко затарахтели по летнику [летник - летняя малоезженная дорога в степи] в степь. На выезде из хутора Разметнов перевел жеребца на шаг, вытер рукавом шрамистый лоб. - Ты, Давыдов, глупость сотворяешь! Ты им работу поставь на ноги и мотай назад. Это, брат, не диво, пахать-то. Хороший командир не должен в цепе идтить, а должен умно командовать, вот что я тебе скажу! - Оставь, пожалуйста, свои примеры! Я должен их научить работать и научу, факт! Это и есть руководство! В первой и третьей бригаде кончили колосовые, а тут у меня прорыв, Любишкин не справится, как видно. А ты еще туда же: "Хороший командир" и прочее... Ну, чего ты мне очки втираешь? Что я, не видал хороших командиров, по-твоему? Тот и хорош, который в заминке своим примером ведет. И я должен повести! - Ты бы им лучше два букаря перекинул из первой бригады. - А людей? Людей где возьму? Погоняй, погоняй, пожалуйста! До самого гребня ехали молча. Над степью, заслонив солнце, в зените стояла вздыбленная ветром, густо-лиловая градовая туча. Белые обочины ее клубились и снежно блистали, но черная вершина была грозна своей тяжкой недвижностью. Из провала тучи, из-за оранжевого, окрашенного солнцем края широким веером косо ниспадали солнечные лучи. Тонкие, копьеносные там, в просторном небе, они потоками расходились, приближаясь к земле, и, ложась на дальние, простертые над горизонтом грядины бурой степи, красили ее, диковинно и радостно молодили... Степь, задымленная тучевой тенью, молчаливо, покорно ждала дождя. Ветер кружил на шляху сизый столб пыли. Ветер уже дышал духовитой дождевой влагой. А через минуту, скупой и редкий, пошел дождь. Ядреные холодные капли вонзались в дорожную пыль, сворачивались в крохотные комочки грязи. Тревожно засвистали суслики, отчетливей зазвучал перепелиный бой, умолк накаленный страстью призывный крик стрепета. По просяной стерне хлынул низовой ветер, и стерня ощетинилась, зашуршала. Степь наполнилась сухим ропотом прошлогодних бурьянов. Под самой тучевой подошвой, кренясь, плыл на восток ворон. Бело вспыхнула молния, и ворон, уронив горловой баритонистый клекот, вдруг стремительно ринулся вниз. На секунду - весь осиянный солнечным лучом - он сверкнул, как охваченный полымем смоляной факел; слышно было, как сквозь оперенье его крыл со свистом и буреподобным гулом рвется воздух, но, не долетев до земли саженей полсотни, ворон круто выпрямился, замахал крыльями, и тотчас же с оглушительным, сухим треском ударил гром. На гребне показался стан второй бригады, когда Разметнов заприметил шагавшего под изволок, навстречу им человека. Он шел бездорожно, перепрыгивая ярки, иногда переходя на старческую дробную рысь. Разметнов направил к нему жеребца и еще издали угадал деда Щукаря. По всему было видно, что со Щукарем произошло что-то неладное... Он подошел к дрожкам. Волосы на обнаженной голове его были плотно прибиты дождем, в мокрой бороденке, в бровях густо торчало разваренное пшено. Щукарь был иссиня-бледен, напуган, и у Давыдова ворохнулась тяжкая догадка: "В бригаде неладно... Волынка!" - В чем дело? - спросил он. - От смерти насилу ушел! - выдохнул Щукарь. - Убить хотели... - Кто? - Любишкин и протчие. - За что? - За капрызность ихнюю... За кашу дело зашло... Я человек отчаянный на слова, не стерпел... ну, а Любишкин ухватил нож, да за мной... Кабы не моя резвость - сидел бы зараз я на ноже! Так и спекся бы! - Ступай в хутор, после разберемся, - приказал Давыдов, облегченно вздыхая. ...А на стану за полчаса до этого произошло следующее: дед Щукарь, пересолив накануне кашу, решил выдобриться перед бригадой и, отправившись с вечера в хутор, переночевал там, а утром припас из дому мешок, на пути в бригаду завернул к гумну Краснокутова, жившего на самом краю хутора, перелез через прясло и воровски затаился возле мякинной кучи. План у деда Щукаря был гениально прост: подстеречь курицу, осторожно схватить ее и обезглавить, чтобы наварить каши с курятиной и тем самым снискать себе в бригаде почет и уважение. Он пролежал, тая дыхание, с полчаса, но куры, как назло, рылись где-то около плетня, а подходить к вороху мякины словно и не думали. Тогда дед Щукарь начал тихонько их прикликать: "Цып, цып, цып, цып!.. Цыпаньки! Мамушки! Тю-тю-тю!" - звал он шепотом, а сам звероподобно таился за мякиной. Старик Краснокутов случайно находился неподалеку от гумна. Он услышал чей-то вкрадчивый голосок, созывавший кур, присел за плетнем... Куры доверчиво подошли к вороху мякины, и в этот момент Краснокутов увидел, как чья-то рука, высунувшись из мякины, сцапала бисерную курочку за ногу. Щукарь задушил курицу с быстротой матерого хоря и только что начал просовывать ее в мешок, как услышал негромкий вопрос: "Курочек щупаешь?" - и увидел поднимавшегося из-за плетня Краснокутова. Так растерялся дед Щукарь, что выронил из рук мешок, снял шапку и некстати поздоровался: "Доброго здоровья, Афанасий Петрович!" - "Слава богу, - отвечал тот. - Курочками, говорю, займаешься?" - "Вот-вот! Иду мимо и вижу - бисерная курица! Такая по ней диковинная разноцветь пера, что даже не мог я утерпеть. Дай, думаю, поймаю, погляжу вблизу, что это за диковинная птаха? Век прожил, а такой любопытственной не видывал!" Щукарева хитрость была прямо-таки неуместна, и Краснокутов положил ей конец: "Не бреши, старый мерин! Курей в мешках не разглядывают! Признавайся: на какую надобность хотел скрасть?" И Щукарь повинился: сказал, что хотел угостить пахарей своей бригады кашей с курятиной. К его удивлению, Краснокутов и слова не сказал суперечь, а только посоветовал: "Пахарям можно, в этом греху нету. Раз уж ты пошкодил одну курочку, то клади ее в мешок, да вдобавки подстрели костыликом ишо одну, да не эту, а вон энту, какая не несется, хохлатую... Из одной курицы на бригаду лапши не сваришь. Лови другую скорей и метись живее, а то - не дай бог - старуха моя вспопашится, так нам с тобой обоим тошноты наделает!" Щукарь, донельзя довольный исходом дела, поймал вторую курицу и махнул через прясло. За два часа он пришел на стан, а к приезду Любишкина из хутора у него уже кипела в трехведерном котле вода, выпрыгивало разварившееся пшено, и порезанная на куски курятина истекала наваристым жиром. Каша удалась на славу. Единственно, чего опасался дед Щукарь, - это того, что каша будет приванивать стоялой водой, так как воду черпал он в ближнем мелководном пруду, а непроточная вода там уже крылась чуть заметной зеленью. Но опасения его не оправдались: все ели и усердно хвалили, а сам бригадир Любишкин даже сказал: "В жизни не ел такого кондера! Благодарность тебе, дедок, от всей бригады!" Котел быстренько опорожнили. Самые проворные уже начали доставать со дна гущу и куски мяса. В этот-то момент и случилось то, что навек испортило поварскую карьеру Щукаря... Любишкин вытащил кусочек мясца, понес его было ко рту, но вдруг отшатнулся и побледнел. - Это что же такое? - зловеще спросил он у Щукаря, поднимая кончиками пальцев кусок белого разваренного мяса. - Должно, крылушко, - спокойно ответил дед Щукарь. Лицо Любишкина медленно наливалось синеватым румянцем страшного гнева. - Кры-луш-ко?.. А ну, гляди сюда, каш-ше-варррр! - зарычал он. - Ох, милушки мои! - ахнула одна из баб. - Да на ней когти!.. - Повылазило тебе, окаянная! - обрушился на бабу Щукарь. - Откуда на крыле когти? Ты под юбкой на себе их поищи! Он кинул на разостланное ряднище ложку, всмотрелся: в подрагивающей руке Любишкина болталась хрупкая косточка, оперенная на конце перепонками и крохотными коготками... - Братцы! - воскликнул потрясенный Аким Бесхлебнов. - А ить мы лягушку съели!.. Вот тут-то и началось смятение чувств: одна из брезгливых бабенок со стоном вскочила и, зажимая ладонями рот, скрылась за полевой будкой. Кондрат Майданников, глянув на вылупленные в величайшем изумлении глаза деда Щукаря, упал на спину, покатываясь со смеху, насилу выкрикнул: "Ой, бабочки! Оскоромилися вы!" Казаки, отличавшиеся меньшей брезгливостью, поддержали его: "Не видать вам теперича причастия!" - в притворном ужасе закричал Куженков. Но Аким Бесхлебнов, возмущенный смехом, свирепо заорал: "Какой тут могет быть смех?! Бить Щукарячью породу!.." - Откель могла лягушка в котел попасть? - допытывался Любишкин. - Да ить он воду в пруду черпал, значит, не доглядел. - Сукин сын! Нутрец седой!.. Чем же ты нас накормил?! - взвизгнула Аниська, сноха Донецковых, и с подвывом заголосила: - Ить я зараз в тягостях! А ежели вот скину через тебя, подлюшного?.. Да с тем как шарахнет в деда Щукаря кашей из своей миски! Поднялся великий шум. Бабы дружно тянулись руками к Щукаревой бороде, невзирая на то, что растерявшийся и перепуганный Щукарь упорно выкрикивал: - Охолоньте трошки! Это не лягушка! Истинный Христос, не лягушка! - А что же это? - наседала Аниська Донецкова, страшная в своей злобе. - Это одна видимость вам! Это вам видение! - пробовал схитрить Щукарь. Но обглодать косточку "видимости", предложенную ему Любишкиным, категорически отказался. Быть может, на том дело и кончилось бы, если бы вконец разозленный бабами Щукарь не крикнул: - Мокрохвостые! Сатаны в юбках! До морды тянетесь, а того не понимаете, что это не простая лягушка, а вустрица! - Кто-о-о-о?! - изумились бабы. - Вустрица, русским языком вам говорю! Лягушка - мразь, а в вустрице благородные кровя! Мой родный кум при старом прижиме у самого генерала Филимонова в денщиках служил и рассказывал, что генерал их даже натощак сотнями заглатывал! Ел прямо на кореню! Вустрица ишо из ракушки не вылупится, а он уж ее оттель вилочкой позывает. Проткнет насквозь и - ваших нету! Она жалобно пишшит, а он, знай, ее в горловину пропихивает. А почему вы знаете, может она, эта хреновина, вустричной породы? Генералы одобряли, и я, может, нарошно для навару вам, дуракам, положил ее, для скусу... Тут уж Любишкин не выдержал: ухватив в руку медный половник, он привстал, гаркнул во всю глотку: - Генералы? Для навару!.. Я красный партизан, а ты меня лягушатиной, как какого-нибудь с... генерала... кормить?! Щукарю показалось, что в руках у Любишкина нож, и он со всех ног, не оглядываясь, кинулся бежать... Давыдов обо всем этом узнал, приехав на стан, а пока, проводив Щукаря, попросил Разметнова погонять - и вскоре подъехал к стану бригады. Дождь все еще звенел над степью. От Гремячего Лога до дальнего пруда, в полнеба, стала горбатая, цветастая радуга. На стану не было ни души. Попрощавшись с Разметновым, Давыдов пошел к ближайшей клетке пахоты. Около нее на попасе ходили выпряженные быки, а плугатарь - Аким Бесхлебнов, - ленясь идти на стан, лег на борозде, укрылся с головой зипуном и придремал под шепелявый говор дождевой капели. Давыдов разбудил его: - Почему не пашешь? Аким нехотя встал, зевнул, улыбнулся. - При дожде нельзя пахать, товарищ Давыдов. Вам про это неизвестно? Бык - не трактор. Как толечко намокнет у него шерсть на шее - враз ярмом потрешь шею до крови, и тогда уж на нем отработался. Верно, верно! - закончил он, приметив недоверчивость во взгляде Давыдова, и посоветовал: - Вы бы лучше пошли аников-воинов развели. С утра Кондрат Майданников к Атаманчукову присыкается... А зараз вон у них отражение идет на энтой клетке. Кондрат велит быков выпрягать, а Атаманчуков ему: "Не касайся моей упряги, а то голову побью..." Они уж вон, никак, за грудки один одного берут! Давыдов поглядел в конец второй за складом клетки и увидел, что там действительно происходит что-то похожее на драку: Майданников, словно шашку, вертел в руке железную занозу, а высокий Атаманчуков одной рукой отталкивал его от ярма, а другую, сжатую в кулак, держал за спиною. Голосов слышно не было. Торопливо направившись туда, Давыдов издали крикнул: - Что еще такое? - Да как же так, Давыдов! Мокресть идет, а он пашет! Ить этак же он быкам шеи потрет! Я говорю: "Отпрягай, покеда дождь спустился", а он меня матом: "Не твое дело!" А чье же, сукин ты сын, это дело? Чье, хрипатый черт? - закричал Майданников, уже обращаясь к Атаманчукову и замахиваясь на него занозой. Они, как видно, успели-таки цокнуться: у Майданникова черносливом синел над глазом подтек, а у Атаманчукова наискось был разорван ворот рубахи, на выбритой вспухшей губе расползлась кровь. - Вреда колхозу делать не дам! - ободренный приходом Давыдова, кричал Майданников. - Он говорит: "Не мои быки, колхозные!" А ежели колхозные, значит, и шкуру с них сымай? Отступись от быков, вражина! - Ты мне не указ! И бить не имеешь права! А то вот чистик выну, так я тебя не так перелицую! Мне надо норму выпахать, а ты мне препятствуешь! - хрипел бледный Атаманчуков, шаря левой рукой по вороту рубахи, стараясь застегнуть. - Можно при дожде пахать? - спросил у него Давыдов, на ходу взял из рук Кондрата занозу, кинув ее под ноги. У Атаманчукова засверкали глаза. Вертя своей тонкой шеей, он злобно просипел: - У хозяев нельзя, а в колхозе надо!.. - Как это "надо"? - А так, что план надо выполнять! Дождь не дождь, а паши. А не вспашешь - Любишкин день будет точить, как ржа железу. - Ты эти разговорчики... Вчера, в ведро, ты норму выпахал? - Выпахал, сколько сумел! Майданников фыркнул: - Четверть десятины поднял! Гля, какие у него быки! Рога не достанешь, а что вспахал? Пойдем, Давыдов! Поглядишь. - Он схватил Давыдова за мокрый рукав пальто, повел по борозде; не договаривая от волненья, бормотал: - Решили пахать не менее трех с половиной вершков глуби, а это как? Меряй сам! Давыдов нагнулся, сунул пальцы в мягкую и липкую борозду. От днища ее до дернистого верха было не больше полутора-двух вершков глубины. - Это пахота? Это земле чесотка, а не пахота! Я его ишо утром хотел побить за такую старанию. Пройди по всем ланам - и скрозь у него такая глубь! - А ну, пойди сюда! Тебе говорю, факт! - крикнул Давыдов Атаманчукову, неохотно выпрягавшему быков. Тот лениво, не спеша подошел. - Ты что же это... так пашешь? - ощеряя щербатый рот, тихо спросил Давыдов. - А вам как бы хотелось? Восемь вершков гнать? - Атаманчуков злобно сощурился и, сняв фуражку с голо остриженной головы, поклонился: - Спасибо вам! Сами попробуйте вспахать глубе! На словах-то мы все, как на органах, а на деле нас нету! - Нам так бы хотелось, чтобы тебя, подлеца, из колхоза гнать! - побагровев, крикнул Давыдов. - И выгоним! - Сделайте одолжению! Сам уйду! Я не проклятый, чтобы вам тут жизню свою вколачивать. Силу из себя мотать за-ради чего не знаю, - и пошел, посвистывая, к стану. Вечером, как только вся бригада собралась у стана, Давыдов сказал: - Ставлю перед бригадой вопрос: как быть с тем ложным колхозником, который обманывает колхоз и Советскую власть, - вместо трех с половиной вершков пахоты портит землю, пашет полтора вершка? Как с тем быть, кто сознательно хочет угробить быков, работая под дождем, а в ведро выполняет норму лишь наполовину? - Выгнать! - сказал Любишкин. Особо ретиво его поддержали бабы. - Такой колхозник-вредитель есть среди вас. Вот он! - Давыдов указал на Атаманчукова, присевшего на дышло арбы. - Бригада в сборе. Ставлю вопрос на голосование: кто за то, чтобы вредителя и лодыря Атаманчукова выгнать? Из двадцати семи - "за" голосовали двадцать три. Давыдов пересчитал, сухо сказал Атаманчукову: - Удались. Ты теперь не колхозник, факт! А через годик посмотрим: если исправишься, примем обратно. Теперь, товарищи, выслушайте мое краткое и важное слово к вам. Вы почти все работаете плохо. Очень плохо! Нормы никем, за вычетом Майданникова, не выполняются. Это - позорный факт, товарищи вторая бригада! Этак можно в дым обмараться. С такой работой можем вмиг влететь на черную доску, да так и присохнем на ней! Надо в корне пресечь это дело! - Дюже норма не по силам! Быки не тянут, - сказал Аким Бесхлебнов. - Не под силу? Быкам? Чепуха! А почему же быкам Майданникова под силу? Я остаюсь в вашей бригаде, беру быков Атаманчукова и покажу вам на живом примере, что можно за день вспахать один га и даже один с четвертью. - Э, Давыдов, да ты ловкач! У тебя губа не дура, - засмеялся Куженков, зажав в руке короткий оклад седоватой бороды. - На быках Атаманчукова можно черту рога свернуть! На них одну га это и я бы вспахал... - А на своих ты не вспашешь? - Сроду нет! - Ну, давай поменяемся? Ты на Атаманчуковых, а я на твоих! Ладно? - Давай спытаем, - подумав, серьезно и осторожно отвечал Куженков. ...Ночь Давыдов провел беспокойно. Он спал в полевой будке, часто просыпался, то ли оттого, что гремела под ветром железная крыша будки, то ли от полуночного холода, забиравшегося под не просохшее от дождя пальто, то ли от блох, густо населявших разостланную под ним овчинную шубу... На заре его разбудил Кондрат Майданников. Кондрат уже поднял на ноги всю бригаду. Давыдов выпрыгнул из будки. На западной окраине неба тускло просвечивали звезды, молодой согнутый сагайдаком месяц золотой насечкой красовался на сизо-стальной кольчуге неба. Давыдов умывался, черпая воду из пруда, а Кондрат стоял около и, досадливо покусывая кончик желтоватого уса, говорил: - За день десятину с гаком - это много делов... Загнул ты вчерась через край, товарищ Давыдов! Как бы нам с тобой не опростоволоситься... - Все в наших руках, все наше! Чего ты боишься, чудак? - бодрил его Давыдов, а про себя думал: "Умру на пашне, а сделаю! Ночью при фонаре буду пахать, а вспашу десятину с четвертью, иначе нельзя. Позор всему рабочему классу..." Пока Давыдов вытирал лицо подолом парусиновой толстовки, Кондрат запряг своих и его быков, крикнул: - Пошли! Под скрип колесен плугов Кондрат объяснял Давыдову простые, десятилетиями складывавшиеся основы пахоты на быках. - Лучшим плугом считаем мы сакковский. Вот хучь бы аксайский взять, слов нет - плуг, а до сакковского ему далеко! Нету в нем такого настрою. Мы порешили пахать так: отбиваем каждому свою клетку, и бузуй на ней. Спервоначалу Бесхлебнов, Атаманчуков, Куженков, - да и Любишкин к ним припрегся, - начали пахать след в след. "Раз у нас колхоз, - говорят, - значит, надо пущать плуг за плугом". Пустили. Только вижу я - не туда дело загинает... Передний плуг остановится, и другим надо останавливаться. Ежели передний пашет с прохладцем, и остальные по нем нехотя равняются. Я и взбунтовался: "Либо меня, - говорю, - пущайте передом, либо отбивайте каждому свою клетку". Тут и Любишкин понял, что не годится так пахать. Ничью работу не видно. Побили на клетки, ну, я и ушел от них, десять очек им дал, чертям! Каждая клетка у нас - десятина: сто шестьдесят сажен - долевой дан и пятнадцать - поперечный. - А почему поперечный лан не пашется? - глядя на обчин пахотной клетки, спросил Давыдов. - А это вот зачем: кончаешь ты долевую борозду и на выгоне завертаешь быков, так? Ежели круто их поворачивать, так им шеи побьешь ермами, и - готов бык, негож пахать! Потому вдоль пробороздишь, а потом вывернешь плуг и гонишь пятнадцать сажен порожнем. Трактор - он круто повернулся, ажник колеса у него под перед заходют, и опять пошел рвать обратным следом, а трех-четырех пар быков разве повернешь? Это им надо как в строю, на одной левой ноге крутиться, чтоб без огреха на повороте запахать! Через это и больших клеток бычиной пахоте нельзя делать! Трактору, чем ни длиньше гон, тем спокойней, а с быками пробуровлю я сто шестьдесят длининку, а потом ить плуг-то у меня по поперечному лану порожня идет, на ползунке. Да вот я вам нарисую, - и Кондрат, остановившись, начертил на земле отточенным концом чистика удлиненную клетку. - Тут нехай четыре десятины. Вдоль - сто шестьдесят сажен, и поперек шестьдесят. Вот я пашу первый долевой лан, глядите: ежели я одну десятину пашу, мне надо порожнем пятнадцать сажен по выгону объехать, а ежели четыре десятины - шестьдесят. Несходно ить? Поняли? Потеря времени... - Понял. Это ты фактически доказал. - Вы пахать-то пахали когда? - Нет, браток, не приходилось. Плуг я приблизительно знаю, а пускать его в действие не могу. Ты мне укажи, я понятливый. - Я зараз вам налажу плуг, пройду с вами гона два, а потом уж вы сами наловчитесь. Кондрат наладил плуг Давыдова, переставил на подъемной подушке крюк, установил глубину в три с половиной вершка и, незаметно перейдя в обращении на "ты", на ходу объяснил: - Тронемся пахать, и ты будешь видать: ежели быкам будет тяжко, то подкрутишь оборота на полтора вот эту штуку. Называется она у нас бочонком; видишь, он на разводной цепи, а борозденная цепь - глухая. Крутнешь ты бочонок, и лемех трошки избочится, пойдет на укос и будет брать шириной уж не все свои восемь дюймов, а в шесть, и быкам будет легше. Ну, трогаем! Цоб, лысый! Цоб!.. Не щади живота, товарищ Давыдов! Погоныч Давыдова, молодой парнишка, щелкнул арапником, и головные быки дружно взяли упор. Давыдов с некоторым волнением положил руки на чапиги, пошел за плугом, глядя, как, разрезанный череслом, лезет из-под лемеха по глянцевитому отвалу черный сальный пласт земли, валится, поворачиваясь набок, как сонная рыбина. В конце дана на выгоне Майданников подбежал к Давыдову, указал: - Клади плуг налево, чтобы он на ползунке шел, а чтобы тебе отвал не чистить, вот так делай, гляди! - Он налег на правую чапигу, поставил плуг "на перо", и пласт земли, косо и туго проехавшись по отвалу, словно слизал плотно притертую, налипшую на отвале грязь. - Вот как надо! - Кондрат опрокинул плуг, улыбнулся. - Тут тоже техника! А не поставь плуг "на перо", надо бы, пока быки поперечный лан пройдут, чистиком счищать грязцо с отвала-то. Зараз у тебя плуг - как вымытый, и ты могешь на ходу цигарочку для удовольствия души завернуть. На-ка! Он протянул Давыдову свернутый в трубку кисет, скрутил цигарку, кивком головы указал на своих быков: - Гляди, как моя баба наворачивает! Плуг настроенный, выскакивает редко, ей и одной бы можно пахать... - Это у тебя жена погонычем? - спросил Давыдов. - Жена. С ней сподручней. Ее иной раз и крепким словом пуганешь - не обидится, а ежели и обидится, то только до ночи... Ночь помирит - свои как-никак... Кондрат улыбнулся и широко и валко зашагал по пашне. В первом упруге [упруг - непрерывная работа в течение определенного срока, до роздыха] до завтрака Давыдов вспахал около четверти десятины. Он нехотя похлебал каши, дождавшись, пока поели быки, мигнул Кондрату: - Начинаем? - Я готов, Анютка, гони быков! И снова - борозда за бороздой - валится изрезанная череслом и лемехом заклеклая, спрессованная столетиями почва, тянутся к небу опрокинутые, мертво скрюченные корневища трав, издробленная, дернистая верхушка прячется в черных валах. Земля сбоку отвала колышется, переворачивается, словно плывет. Пресный запах чернозема живителен и сладок. Солнце еще высоко, а у подручного быка уже темнеет от пота линючая шерсть... К вечеру у Давыдова тяжко ныли потертые ботинками ноги, болела в пояснице спина. Спотыкаясь, обмерил он свой участок и улыбнулся спекшимися, почерневшими от пыли губами: вспахана за день одна десятина. - Ну, сколько наворочал? - с чуть приметной улыбкой, с ехидцей спросил Куженков, когда Давыдов, волоча ноги, подошел к стану. - А сколько бы ты думал? - Полдесятины одолел? - Нет, черт тебя задери, десятину и лан! Куженков, смазывавший сурчиным жиром порезанную о зубья бороны ногу, закряхтел, пошел к клетке Давыдова мерять... Через полчаса, уже в густых сумерках, вернулся, сел подальше от огня. - Что же ты молчишь, Куженков? - спросил Давыдов. - Нога что-то разболелась... А говорить нечего, вспахал, ну и вспахал... Делов-то! - нехотя ответил тот и прилег возле огня, натягивая на голову зипун. - Замазали тебе рот? Теперь не гавкнешь? - захохотал Кондрат, но Куженков промолчал, словно и не слышал. Давыдов лег около будки, закрыл глаза. От костра наносило запахом древесной золы. Жарко горели натруженные ходьбой подошвы, в голенях - ноющая тяжесть; как ни положи ноги, все неудобно, все хочется переменить положение... И почти сейчас же, едва только лег, перед глазами поплыла волнующаяся черная почва: белое лезвие скользило неслышно, а сбоку, меняя очертания, смолой вскипала, ползла черная земля... Почувствовав легкое головокружение и тошноту, Давыдов открыл глаза, окликнул Кондрата. - Не спится? - отозвался тот. - Да что-то голова кружится, перед глазами - земля из-под плуга... - Уж это завсегда так, - в голосе Кондрата послышалась сочувственная улыбка. - Целый день под ноги глядишь, от этого и кружение делается. А тут дух от земли чертячий, чистый, от него ажник пьянеешь. Ты, Давыдов, завтра под ноги дюже не пулься, а так, по сторонам больше интересуйся... Ночью Давыдов не чувствовал укусов блох, не слышал ни ржанья лошадей, ни гогота припоздавшей станицы диких гусей, ночевавших на гребне перевала, - уснул мертво. Уже перед зарей, проснувшись, увидел подходившего к будке закутанного в зипун Кондрата. - Ты где это был? - в полусне, приподняв голову, спросил Давыдов. - Своих и твоих быков стерег... Дюже подкормились быки. Согнал их в ложок, а там травка добрая выметалась... Хрипловатый голос Кондрата стал стремительно удаляться, глохнуть... Давыдов не слышал конца фразы: сон снова опрокинул голову его на мокрую от росы шубу, покрыл забытьем. В этот день к вечеру Давыдов вспахал десятину и два дана, Любишкин - ровно десятину, Куженков - десятину без малого, и совершенно неожиданно для них на первое место выбился Антип Грач, до этого находившийся в группе отсталых, в насмешку прозванной Давыдовым "слабосильной командой". Он работал на отощавших Титковых быках, когда полудновали - промолчал о том, сколько вспахал; после обеда жена его, работавшая с ним погонычем, кормила быков своей упряги из подола, насыпав туда шесть фунтов причитавшихся быкам концентратов; а Антип даже хлебные крохи, оставшиеся после обеда, смахнул с ватолы, высыпал жене в подол - быкам на подкормку. Любишкин приметил это, усмехнулся: - Тонко натягиваешь, Антип! - И натяну! Наша порода в работе не из последних! - вызывающе кинул еще более почерневший от вешнего загара Грач. Он таки натянул: к вечеру у него оказалась вспаханной десятина с четвертью. Но уже затемно пригнал к стану быков Кондрат Майданников, на вопрос Давыдова: "Сколько к шабашу?" - прохрипел: "Без лана полторы. Дайте табачку на цигарку... с полден не курил..." - и глянул на Давыдова обрезавшимися, но торжествующими глазами. После того как повечеряли, Давыдов подвел итоги: - Социалистическое соревнование, товарищи вторая бригада, развернулось у нас - во! Темпы взяты очень достойные. За пахоту бригаде от правления колхоза большевистское спасибо! Из прорыва мы, дорогие товарищи, вылезаем, факт! И как не вылезти, если на веществе доказана выполнимость нормы! Теперь надо навалиться на волочбу. И чтобы обязательно волочить в три следа! Особое спасибо Майданникову, так как он - самый фактический ударник! Бабы перемыли посуду, плугатари улеглись спать, быков погнали на попас. Кондрат уже придремал, когда жена забралась к нему под зипун, толкнула в бок, спросила: - Кондраша, Давыдов тебя повеличал... Вроде бы в похвальбу... А что это такое - ударник? Кондрат много раз слышал это слово, но объяснить его не мог. "Надо бы у Давыдова разузнать!" - с легкой досадой подумал он. Но не растолковать жене, уронить в ее глазах свое достоинство он не мог, а потому и объяснил, как сумел: - Ударник-то? Эх ты, дура-баба! Ударник-то? Кгм... Это... Ну, как бы тебе понятней объяснить? Вот, к примеру, у винтовки есть боек, каким пистонку разбивают - его тоже самое зовут ударником. В винтовке эта штука - заглавная, без нее не стрельнешь... Так и в колхозе: ударник есть самая заглавная фигура, поняла? Ну, а зараз спи и не лезь ко мне! 37 К 15 мая по району сев колосовых в основном был закончен. В Гремячем Логу колхоз имени Сталина к этому времени целиком выполнил посевной план. Десятого в полдень третья бригада досеяла оставшиеся восемь гектаров пропашных - кукурузы и подсолнуха, и Давыдов тотчас же снарядил в район коннонарочного с рапортом в райком партии об окончании сева. Ранняя пшеница радовала всходами, но на участке второй бригады было около сотни гектаров кубанки, высеянной в первых числах мая. Давыдов опасался, что посеянная с опозданием кубанка плохо взойдет; опасения его разделял и Любишкин, а Яков Лукич, так тот даже с прямой уверенностью заявлял: - Не взойдет! Ни за что не взойдет! Вы хотите круглую лету сеять, да чтобы всходило? В книжках прописано, будто бы в Египте, два раза в год сеют и урожай снимают, а Гремячий Лог вам, товарищ Давыдов, не Египта, тут надо дюже строго сроки сева выдерживать! - Ну, что ты оппортунизм разводишь? - сердился Давыдов. - У нас должна взойти! И если нам потребуется, два раза будем сымать урожай. Наша земля, нам принадлежащая: что захочем, то из нее и выжмем, факт! - Ребячьи речи гутарите. - А вот посмотрим. Ты, гражданин Островнов, в своих речах правый уклон проявляешь, а это для партии нежелательный и вредный уклон... Он, этот уклон, достаточно заклейменный, - ты об этом не забывай. - Я не про уклон, а про землю гутарю. В уклонах ваших я несмысленный. Но Давыдов, надеясь на всхожесть кубанки, все же не мог разогнать сомнений и каждый день седлал правленческого жеребца, ехал смотреть обуглившиеся под солнцем, разделанные, но пугающие мертвой чернотой пашни. Земля быстро высыхала. Нарастившееся зерно, скудно питаясь, не в силах было выбросить росток наружу. Острое жальце ростка, нежное и слабое, вяло лежало под рыхлыми комьями теплой, пахнущей солнцем земли, стремилось к свету и не могло пронзить лишенный влаги, зачерствевший земляной покров. Давыдов спешивался на пашне - стоя на коленях, разрывал рукою землю и, рассматривая на ладони зернышко пшеницы с выметавшимся тоненьким ростком, испытывал горькое чувство жалости к миллионам похороненных в земле зерен, так мучительно тянувшихся к солнцу и почти обреченных на смерть. Его бесило сознание своей беспомощности. Нужен был дождь, и тогда кубанка зеленым плющом застелила бы пашню. Но дождя не было, и пашни густо зарастали сильными, живучими и неприхотливыми сорняками. Вечером как-то к Давыдову на квартиру пришла делегация от стариков. - Мы к вам с покорнейшей просьбицей, - сказал дед Аким Курощуп, здороваясь и тщетно разыскивая глазами образ, глядя на который можно было бы перекреститься. - С какой просьбой?.. Иконы нету, дедушка, не ищи. - Нету? Ну, обойдуся... ничего... А просьба к вам будет от стариков такая... - Какая? - Пашеничка-то во второй бригаде, как видно, не взойдет? - Еще ничего не видно, дед. - Не видно, а запохожилось на это. - Ну? - Дожжа надо. - Надо. - Дозвольте попа покликать, помолебствовать? - Это для чего же? - Давыдов порозовел. - Известно для чего, чтобы господь дожжичка дал. - Ну, уж это дед... Ступай, дед, и больше об этом не говори. - Как же так - не говори? Пашеничка-то наша? - Колхозная. - Ну, а мы-то кто? Мы - колхозники. - А я - председатель колхоза. - Мы это понимаем, товарищ. Вы бога не признаете, вас мы и не просим с хоругвой идтить, а нам дозвольте: мы - верующие. - Не позволю. Вас колхозное собрание послало? - Нет. Сказать, мы сами, старики, решили. - Ну, вот, видите: вас немного, а собрание все равно не возводило бы. Надо, дедушка, с наукой хозяйство вести, а не с попами. Давыдов говорил долго и осторожно, стараясь не обидеть религиозных чувств стариков. Деды молчали. Под конец явился Макар Нагульнов. Он услышал, что старики - делегация верующих - отправилась просить у Давыдова разрешения молебствовать, поспешил прийти. - Значит, нельзя? - вздохнул, поднимаясь, дед Аким Курощуп. - Нельзя и незачем. И без этого дождь будет. Старики вышли, следом за ними шагнул в сенцы и Нагульнов. Он плотно притворил дверь в комнату Давыдова, шепотом сказал: - Вы, ветхие люди! Я про вас знаю: вы все норовите по-своему жить, вы напряженные черти. Вам бы все престольные праздники устраивать да с иконами по степе таскаться, хлеба вытаптывать... Ежели самовольно привезете попа и тронетесь в поле, я следом за вами выеду с пожарной командой и до тех пор буду вас из насосов полоскать, пока вы мокрее воды сделаетесь. Понятно? А поп пущай лучше и не является. Я его, волосатого жеребца, при народе овечьими ножницами остригу. Остригу на страм и пущу. Понятно вам? - А потом вернулся к Давыдову, хмурый и недовольный сел на сундук? - Ты о чем со стариками шептался? - подозрительно спросил Давыдов. - Про погоду гутарили, - глазом не моргнув, отвечал Макар. - Ну? - Ну, и решили они твердо - не молебствовать. - Что же они говорили? - Давыдов отвернулся, пряча улыбку. - Говорят: сознали, что религия опиум... Да что ты ко мне пристаешь, Семен? Ты чисто стригучий лишай: привяжешься - и отцепы от тебя нету! О чем говорил да чего говорил?.. Говорил - и ладно. Это ты с ними тут демократизмы разводишь, уговариваешь, упрашиваешь. А с такими старыми вовсе не так надо гутарить. Они же все вредного духу, захрясли в дурмане. Значит, с ними нечего и речей терять, а надо так: раз-два - и в дамки! Давыдов, посмеиваясь, безнадежно махнул рукой. Нет, положительно Макар был неисправим. Две недели ходил он беспартийным, а за это время в райкоме произошла смена руководства: сняли Корчжинского и Хомутова. Новый секретарь райкома, получив из окружной контрольной комиссии апелляцию Нагульнова, послал в Гремячий Лог одного члена бюро вторично расследовать дело, и после этого бюро постановило: отменить прежнее свое решение об исключении Нагульнова из партии. Решение отменили, мотивируя тем, что строгость взыскания несоответственна проступку, а кроме того, ряд обвинений, в свое время выдвинутых против Нагульнова ("моральное разложение", "половая распущенность"), после вторичного расследования отпал. Макару записали выговор. На этом дело и кончилось. Давыдов, временно исполнявший обязанности секретаря ячейки, передавая дела Макару, спросил: - Научен? Будешь еще загинать? - Очень даже научен. Только кто из нас загинал - я или райком? - И ты и райком. Все понемногу. - А я считаю, что и окружком перегибы делает. - Какие, например? - А вот такие: почему выходцам не приказано было возвращать скот? Это не есть принудительная коллективизация? Она самая! Вышли люди из колхоза, а им ни скота, ни инструмента не дают. Ясное дело: жить ему не при чем, деваться некуда, он опять и лезет в колхоз. Пищит, а лезет. - Так ведь скот и инвентарь вошли в неделимый фонд колхоза! - А на черта нужен такой фонд, раз они через силу опять идут в колхоз? Выкинуть им!.. "Нате, жрите, подавитесь своим инструментом!" Я бы их и близко к колхозу не подпустил, а вот ты напринимал таких перевертухов целую сотню и думаешь, небось, что из него сознательный колхозник выйдет? Черта лысого! Он, вражина, в колхозе будет жить, а сам на единоличную жизнь до гробовой покрышки будет косоротиться... Знаю я их! И то, что им не отдали скотину и сельский инструмент, - левый перегиб, а то, что ты их обратно принял в колхоз, - правый перегиб. Я, брат, тоже стал политически развитый, ты меня зараз не объедешь! - Где уж там политически развитый, если ты даже того не понимаешь, что не могли мы всякие расчеты с выходцами устраивать сейчас же, не дождавшись конца хозяйственного года!.. - Нет, это я понимаю. - Эх, Макар, Макар! Жить ты не можешь без заскоков. Частенько моча тебе в голову ударяет, факт! Они еще долго спорили, под конец разругались, и Давыдов ушел. За две недели в Гремячем Логу произошло много перемен: к великому удивлению всего хутора, Марина Пояркова приняла в мужья Демида Молчуна. Он перешел к ней в хату, ночью сам впрягся в повозку и перевез все свое скудное имущество, а окно и дверь в своей хатенке заколотил насмерть досками. "Нашла Маришка себе пару. Они вдвоем больше трактора сработают!" - говорили в Гремячем. Андрей Разметнов, сраженный замужеством своей долголетней милахи, первое время бодрился, а потом не выдержал и, потаясь Давыдова, начал попивать. Давыдов, однако, приметил это, предупредил: - Ты брось это дело, Андрей. Не годится. - Брошу. Только обидно мне, Сема, до невозможностев! На кого променяла, сука? На кого променяла?! - Это ее личное дело. - Но мне-то обидно? - Обижайся, но не пей. Не время. Скоро полка подойдет. А Марина, как назло, все чаще попадалась Андрею на глаза и по виду была довольна, счастлива. Демид Молчун ворочал в ее крохотном хозяйстве, как добрый бык: в несколько дней он привел в порядок все надворные постройки, за сутки вырыл полуторасаженной глубины погреб, на себе носил десятипудовые стояны и сохи... Марина обстирала, обшила его; починила бельишко, соседкам нахвалиться не могла работоспособностью Демида. - То-то, бабочки, он мне в хозяйстве гожий. Сила у него медвежиная. За что ни возьмется - кипит у него в руках. А что молчаливый, так уж бог с ним... Меньше ругани промеж нас будет... И Андрей, до которого доходили слухи о том, что довольна Марина новым мужем, тоскливо шептал про себя: - Ах, Мариша! Да я что же, не мог бы тебе сараи поправить али погреб вырыть? Загубила ты мою молодую жизню! В Гремячий Лог вернулся из ссылки раскулаченный Гаев: краевая избирательная комиссия восстановила его в правах гражданства. И Давыдов тотчас же, как только многодетный Гаев приехал в хутор, вызвал его в правление колхоза. - Как думаешь жить, гражданин Гаев? Единоличным порядком или будешь вступать в колхоз? - Как придется, - отвечал Гаев, не изживший обиды за незаконное раскулачивание. - А все же? - Видно так, что колхоза не миновать. - Подавай заявление. - А имущество мое как же? - Скот твой - в колхозе, сельскохозяйственный инвентарь - тоже. А вот барахлишко твое мы раздали. С этим будет сложнее. Кое-что отдадим, а остальное получишь деньгами. - Хлебец-то вы у меня весь вымели... - Ну, это дело простое. Пойди к завхозу, он скажет кладовщику, и тот отпустит на первое время пудов десять муки. - Пошли набирать в колхоз и с бору и с сосенки! - негодовал Макар, прослышав о том, что Давыдов намерен принять Гаева в колхоз. - Тогда уж пущай Давыдов объявление в "Молоте" пропечатает, что всех ссыльнопоселенцев, какие отбыли выселку, он в колхоз будет принимать... - говорил он Андрею Разметнову. Гремяченская ячейка после сева выросла вдвое; в кандидаты партии были приняты Павло Любишкин, три года батрачивший у Титка, Нестор Лощилин - колхозник третьей бригады - и Демка Ушаков. Нагульнов в день собрания ячейки, когда принимали в партию Любишкина и остальных, предложил Кондрату Майданникову: - Вступай, Кондрат, в партию, за тебя я с охотой поручусь. Служил ты под моей командой в эскадроне, и как тогда был геройским конармейцем, так и зараз колхозник на первом счету. Ну, чего ты, спрашивается, поотдальки от партии стоишь? Дело идет к тому, что с часу на час подходит мировая революция, может, нам с тобой опять придется в одном эскадроне служить, Советскую власть отстаивать, а ты по прошествии времен, как и раньше, беспартийный! Нехорошо так-то! Вступай! Кондрат вздохнул и высказал сокровенное: - Нет, товарищ Нагульнов, совесть мне не дозволяет в партию вступать зараз... Воевать за Советскую власть я сызнова пойду и в колхозе буду работать на совесть, а в партию не могу вписываться... - Это почему такое? - нахмурился Макар. - А через то не могу, что вот я зараз в колхозе, а об своем добре хвораю... - Губы Кондрата дрогнули, он перешел на быстрый шепот: - По своим быкам хвораю душой, и жалко мне их... Не такой за ними догляд, как надо бы... Конишке Акимка Бесхлебнов на волочбе шею потер хомутом, поглядел я - и сутки через это не жрал... Можно ли на малую лошадь здоровый хомут надевать? Через это и не могу. Раз я ишо не отрешился от собственности, значит, мне и в партии не дозволяет совесть быть. Я так понимаю. Макар подумал и сказал: - Это ты справедливо говоришь. Трошки повремени, не вступай. Супротив всяких непорядков в колхозном хозяйстве мы будем беспощадно бороться, хомуты будут все подогнаны. А уж ежели ты спишь и во сне бывших своих быков видишь, - тогда в партию небе нельзя. В партию надо идтить безо всяких страданий об собственности. В партию надо идтить так, чтобы был ты наскрозь чистый и оперенный одной думкой: достигнуть мировой революции. Мой папаша жил при достатке и меня к хозяйству с малюшки приучал, но я к этому ничуть не был приверженный, хозяйство было для меня вовсе никчемушнее. Я от сытой жизни и от четырех пар быков в нужду ушел, в работники... Так что ты до сих пор не вступай, покуда вовзят очистишься от этой коросты - собственности. Слух о том, что Любишкин, Ушаков и Лощилин вступают в партию, широко распространился в Гремячем Логу. Кто-то из казаков в шутку сказал деду Щукарю: - Ну, а ты чего в партию не подаешь? Ты же в активе состоишь, - подавай! Дадут тебе должность, купишь кожаную портфелю, возьмешь ее под мышку и будешь ходить. Щукарь поразмыслил и вечером, как только стемнело, пошел к Нагульному на квартиру. - Здорово, Макарушка! - Здорово. Ну, чего явился? - Люди в партию вступают... - Ну? - Не запрег ишо, не нукай. - Дальше? - А дальше, может, и я хочу поступить. Мне, брат, всею жизню при жеребцах не крутиться. Я с ними не венчанный. - Так ты чего же хочешь? - Сказано русским языком: хочу поступить в партию. Затем и пришел, чтобы узнать, какая мне выйдет должность, ну и прочее... Ты мне дай такой пример: что писать и как писать?.. - Так ты, что же?.. Ты думаешь, что в партию ради должностей вступают? - У нас все партейные на должностях. Макар сдержался, переменил разговор: - На пасху поп к тебе заходил? - Само собой. - Жертвовал ему? - Ну, конечно. Парочку яичков и, натурально, кусочек сальца, с полфунта. - Ты, стало быть, в бога веруешь и до се? - Так, конечно, не дюже чтобы крепко, но ежели захвораю, али ишо какое неудовольствие, али, к придмеру сказать, гром резко вдарит, то тогда молюсь, натурально прибегаю к богу. Макар хотел было обойтись с дедом Щукарем вежливо, хотел толком объяснить ему, почему его не могут принять в партию, но, вызвав Щукаря на разговор, не успел запастись терпением, а поэтому и брякнул сразу: - Ступай к черту, старый желудь! Попам яйца жертвуешь, ярдани изо льда делаешь, об каких-то должностях мечтаешь, а сам до дела - коням мески замесить не умеешь. На черта ты партии нужен, такое трепло? Ты что это, смешки строишь? Думаешь, в партию всякую заваль принимают? Твое дело - только языком балабонить, брехни рассказывать. Ступай, не волнуй меня, а то я человек нервного расстройства. Мне здоровье не дозволяет с тобой спокойно гутарить. Иди, говорят. Ну? "Не в добрый час попал! Надо бы посля обеда прийтить", - сожалел дед Щукарь, торопливо захлопывая калитку. Последней новостью, взволновавшей Гремячий Лог и в особенности гремяченских девок, была смерть Дымка. Ефим Трубачев и Батальщиков, осужденные народным судом, писали, что по дороге на станцию Дымок затосковал по воле, по Гремячему Логу и попытался бежать. Милиционер, сопровождавший партию осужденных, три раза крикнул Дымку: "Стой!" Но тот, пригнувшись, бежал по пахоте к лесу. До кустов оставалось саженей пятнадцать, тут-то милиционер стал на колено, вскинул винтовку и с третьего выстрела положил Дымка насмерть. Кроме тетки, некому было горевать о безродном парне, а девки, обученные Дымком несложному искусству любви, если и погоревали, то недолго. "Дело забывчиво, а тело заплывчиво..." А девичьи слезы - что роса на восходе солнца... 38 В 1930 году впервые исчезла "глухая пора". В прежние годы, когда жили по старинке, эти два месяца неспроста назывались "глухою порою". Отсеявшись, исподволь готовились хозяева к покосу: на выпасах выгуливались, набирались сил быки и лошади, а казаки строгали грабельники, чинили арбы, ремонтировали лобогрейки. Редко кто ехал пахать под майские пары. В тягостном молчании покоились хутора. В полдень пройти по мертвой улице - человека не встретишь. Казаки либо в поездках, либо отдыхают в куренях или на погребицах, либо вяло постукивают топорами; сонные бабы, устроившись где-нибудь в холодке, ищутся. Пустота и дремотный покой властвуют в хуторах. Но первый же год колхозной жизни нарушил "глухую пору" в Гремячем Логу. Едва лишь поднялись хлеба, началась полка. - Три раза будем полоть, чтобы ни одного сорняка не было на колхозных полях! - заявил на собрании Давыдов. Яков Лукич Островнов торжествовал. Ему - непоседливому и живому - шибко нравилось такое хозяйствование, когда весь хутор был в движении, в делах, в озабоченной суете. "Высоко Советская власть летит, поглядим, как она сядет! И хлеба полоть, и пары подымать, и скотину выкармливать, и инвентарь чинить... А народ-то будет работать? А баб заставишь хлеба полоть? Ить это неслыханное дело. По всему Области Войска Донского раньше не пололи хлеба. А занапрасну не пололи. Урожай бы богаче был. И мне, старому дураку, надо бы полоть. Один черт бабы всею лету без делов злодырничали", - думал он, сокрушаясь о том, что раньше, когда он еще единолично наживал хозяйство, не пропалывал своих хлебов. Давыдову же, беседуя с ним, говорил: - Теперича сгрузимся мы хлебом, товарищ Давыдов. А то раньше, бывало, - кинет человек семена и ждет, какая выйдет. А оно и выходит рядом с пашеничкой и пырей, и осот, и овсюг, и молочай, и всякая другая сволочная трава. Зачнешь молотить, хлеб будто и Добрый, но взважишь умолот - с десятины и выйдет сорок пудов либо ишо меньше. После того как из колхозных амбаров гремяченцы растащили семенной хлеб, Давыдов хотел было сместить Островного с должности завхоза. Тяжкое подозрение родилось у Давыдова... Помнилось ему, что, когда он видел в толпе возле амбаров Островнова, по лицу старика тенью скользили не только растерянность, но и злорадное улыбчивое выжидание... Так по крайней мере показалось тогда Давыдову. На другой же день он позвал Якова Лукича к себе в комнату, выслал посторонних. Разговор вели они вполголоса. - Ты чего делал вчера возле амбаров? - Народ уговаривал, товарищ Давыдов. Уговаривал врагов, чтобы они опамятовались, не брали самосудом колхозного хлеба, - без запинки отвечал Яков Лукич. - А женщинам... Ты почему сказал женщинам, что ключи от амбаров у меня должны быть? - Да что вы! Господь с вами! Кому это я говорил? Сроду никому не говорил... - Сами женщины об этом сказали, когда водили меня... - Брехня! Под присягу пойду. Наговоры... По злобе на меня. И Давыдов поколебался в своей решимости. А тут вскоре Яков Лукич развил такую кипучую деятельность по подготовке к полке, по сбору средств на общественное питание, такими хозяйственными проектами засыпал правление, что Давыдов снова был покорен своим энергичным завхозом. Яков Лукич предложил правлению устроить на полеводческих участках бригад несколько новых прудов. Он даже места по балкам наметил, где удобнее всего будет запереть вешнюю воду. Устройство новых прудов, по его мысли, должно было так пройти, чтобы скот из бригад не ходил к водопою дальше полкилометра. И Давыдов, да и все члены правления вынуждены были признать ценность островновского проекта, так как старые пруды делались вовсе не из расчета на колхозное хозяйство. Они были беспорядочно разбросаны по степи, и весною скот от бригадного стана приходилось гонять на водопой за два с половиной - три километра. Потеря времени была огромная. Усталым быкам, для того чтобы дойти до водопоя и вернуться к стану, требовалось почти два часа, а за этот срок можно было бы вспахать или заволочить не один гектар. Правление дало согласие на устройство новых прудов, и Яков Лукич, пользуясь перерывом в полевых работах, с ведома Давыдова приступил к заготовке леса для плотин. Мало того: Яков Лукич внес предложение построить небольшой заводишко по обжигу кирпича и без труда доказал сомневавшемуся в рентабельности такого предприятия Аркашке Менку, что иметь свой кирпич для строительства капитальной конюшни и воловен несравненно выгоднее, нежели возить его из района за двадцать восемь километров да еще платить за сотню по четыре рубля пятьдесят копеек. И все тот же Яков Лукич уговорил колхозников третьей бригады загатить Дурной лог, из года в год размывавший богатые земли возле хутора, на которых отлично родились просо и диковинные по величине и сахарности арбузы. Под его руководством лог загородили сваями, забили хворостом и навозом, забутили камнями, а по теклине посадили молодые тополя и вербы, чтобы корни их переплели и укрепили рыхлую почву. Немалая площадь земли была спасена от размыва. Вся совокупность этих-то обстоятельств и упрочила поколебавшееся положение Якова Лукича в колхозе, Давыдов крепко решил: завхоза ни в коем случае не лишаться и всячески поддерживать его поистине неиссякаемую инициативность. Даже Нагульнов и тот подобрел в отношении Якова Лукича. - Хотя и чужой человек по духу, но едучий хозяин. Пока не возрастим своего такого знающего, до тех пор будем держать Островного в завхозах. Партия наша с огромным умом. В ней мильены умов, через это она такая вострая. Иной есть инженер гад и нутряная контра, по духу его давно бы надо прислонить к стенке, но его не присланивают, а дают ему работу и говорят: "Ты ученый человек! На тебе деньги, жри в три горла, покупай бабе своей шелковые чулки на утеху, но крути своими мозговыми шариками, делай инженерские дела на благо мировой революции!" И он делает. Хотя и косоротится на старую жизню, а делает. Расстреляй его - что с него получишь? Ношеные штаны да, может, часы с брелоком останутся. А то он работает и на много тысячев пользы приносит. Так и наш Островнов: пущай он лога бутит, пущай пруды роет. Все это идет на пользу Советской власти и на приближение мировой революции! - говорил он как-то на собрании ячейки. Жизнь Якова Лукича снова обрела некоторое равновесие. Он понимал, что все те силы, которые стояли за спиной Половцева и руководили подготовкой восстания, на этот раз проиграли; он был твердо убежден, что теперь уж восстания не будет, так как момент был упущен и в настроении даже наиболее враждебно относившихся к Советской власти казаков произошел некоторый перелом. "Видно, Половцев и Лятьевский махнули через границу", - думал Яков Лукич, и к острому сожалению о том, что не пришлось стряхнуть Советскую власть, примешивалась спокоящая радость, довольство: отныне уж ничто не грозило благополучному существованию Якова Лукича. Теперь уж, глядя на приезжавшего в Гремячий Лог участкового милиционера, он не испытывал тошнотного страха; а раньше один вид черной милиционерской шинели повергал его в несказанный трепет и дрожь. - Что же, скоро бусурманская власть кончится? Скоро наши заступят? - с глазу на глаз спрашивала у Островнова старуха мать. И Яков Лукич, донельзя возмущенный неуместным вопросом, горько и раздраженно отвечал: - Вам-то не все одно, мамаша? - То-то и есть, что не все одно: церква позакрывали, попов окулачили... И это правда? - Года ваши дряхлые, молитесь богу... А в мирские дела вам нечего лезть. Очень уж вы дотошная, мамаша! - А офицерья куда запропастились? Энтот непутевый, одноглазый табашник куда залетел? И ты тоже!.. То благословление брал, а то уж опять этой власти прислуживаешь! - не унималась старуха, так и не уразумевшая, почему Яшка, сын ее, согласился "сменять власть". - Ох, мамаша, кровя вы мне замораживаете! Оставьте вы ваши глупые разговоры! Ну, к чему вы об этом вспоминаете? Вы ишо при людях ляпните!.. Голову вы с меня сымете, мамаша. Вы же говорили: "Что бог ни делает, все к лучшему". Вот и живите себе на здоровье. Есть у вас в носу две отвертки, посапливайте в них да помалкивайте... Куска хлеба вас не лишают... Чего же вам, прости бог, надо?.. После такого разговора Яков Лукич выскакивал из горенки, словно кипятком ошпаренный, и долго потом не мог успокоиться, а Семену и бабам с пущей строгостью приказывал: - За бабкой глядите во все глаза! Упекет она меня! Как кто чужой к нам на порог, зараз же примыкайте ее в горенке. И старуху стали день и ночь держать под замком. Но по воскресеньям ее выпускали беспрепятственно. Она шла к сверстницам, таким же дряхлым старушонкам, и плакала, жаловалась им: - Ох, матушки мои, сердешные! Наши-то, Яков с женушкой, запирают меня под замок... Одними постными сухариками и кормлюся, сухарик-то ем, слезьми своими запиваю! А раньше, в пост, как у нас офицерья жили, командир Яшкин и друзьяк его, так наши-то мне и щец постных сварют и зварку, бывало, дадут... а зараз уж так на меня взъелися, так взъелися... И сноха и сын... Ох-хо-хо-хо!.. Дожилася, мои болезные: родной сын - и то остервился, а за что - сама не ведаю. То приходил благословения выпрашивал власть эту бусурманскую унистожать, а то и слова не скажи суперечь, ругается да поносит меня... ...Одначе тихому житью Якова Лукича, омрачаемому лишь разговорами с матерью, неожиданно и скоро подошел конец... 39 Еще во время сева Лушка Нагульнова, разведенная жена и веселая, беспутная бабенка, стала работать в поле. Ее определили в третью бригаду, и она с охотой поселилась в бригадной будке. Днем работала погонычем в упряге Афанасия Краснокутова, а ночью возле красной полевой будки, в которой она жила, до самой зари звенела балалайка, вздыхали басы и тонко выговаривали нижние лады двухрядки, парни и девки плясали и пели; а всем этим развеселым гульбищем руководила Лушка. Мир для нее всегда был светел и прост. Ни единой морщинки озабоченности или тревоги не было на бездумном Лушкином лице. Сквозь жизнь шла она легко, уверенно, шла, выжидающе приподняв ласковые брови, словно надеясь с минуты на минуту встретиться с радостью. О Макаре она на другой же день после развода и думать не стала. Тимофей Рваный был где-то далеко, но Лушке ли было горевать об утерянных близких? "Этих кобелей на мой век хватит!" - презрительно говорила она девкам и бабам, указывавшим на ее полувдовье положение. И их действительно хватало в преизбытке. Парни и молодые женатые казаки из третьей бригады наперебой домогались Лушкиной любви. На стану возле будки ночами, под голубым и сумеречным светом месяца, с треском отлетали подметки с казачьих чириков и сапог, выбивавших "краковяки" и "полечки с каблучком". Но частенько между плясавшими и искавшими Лушкиной близости плугатарями, садильщиками и бороновальщиками завязывалась густо смешанная с матерщиной ругня, переходившая в жестокие драки. А все из-за Лушки. Уж больно доступной казалась она на вид; тем более что всему хутору была известна срамотная связь ее с Тимофеем Рваным, и каждому было лестно занять место, поневоле освобожденное Тимофеем и по доброй охоте - Нагульновым. Агафон Дубцов пробовал урезонить Лушку, но потерпел лютую неудачу. - В работе я справная, а плясать и любовь крутить мне никто не закажет. Ты, дядя Агафон, не злуй дюже, укройся зипуном и спи. А ежели завидки берут и хошь сам участвовать в игрищах - приходи. Мы и рябых принимаем. Рябые на любовь, говорят, дюже злые! - хохоча издевалась Лушка. Тогда Агафон при первом же приезде в Гремячий обратился за содействием к Давыдову. - Диковинные порядки вы заводите, товарищ Давыдов! - негодующе говорил он. - Любишкину деда Щукаря в бригаду вперли, мне - Лушку Нагульнову... Вы их для вредительства всаживаете или для чего? Приезжайте как-нибудь ночью, поглядите, что на стану делается. Лушка всех ребят мне перебесила. Всем она улыбается, вроде посулы делает, ну, и дерутся за нее, как молодые кочета. А пляшут по ночам так, что ажник стон стоит, ажник вчуже ихних пяток жалко: до того они, не щадя жизни, ими гоцают обземь! Точок возля будки выбили неподобный! Стожары истухают, а у нас на стану шум, как на ярмарке... Я в Харькове в германскую войну раненый лежал при госпитале, и вот по выздоровлении водили нас милосердные сестры опера слухать... И вот там идет страшная мешавень: кто дурным голосом воет, кто пляшет, а кто на скрипке наяривает. Ничего не поймешь! Такая музыка, что ажник за воротник хватает! Так и у нас: и песни дерут, и на музыках нажваривают, и пляшут... Ну и чистая сабачья свадьба! Бесются до зари, а днем какая с ним работа! Идет и на ходу спит, под быка ложится... Ты, товарищ Давыдов, либо удали с бригады эту заразу Лушку, либо скажи ей, чтобы она себя соблюдала подобно мужней бабе. - Да я что тебе? - освирепел Давыдов. - Я что? наставник ей?.. Катися от меня к чертовой матери!.. Со всякой грязью лезут... Я что, ее буду поведению скромности учить? Плохо работает - гони из бригады, факт! Что это за привычка: чуть что - в правление. "Товарищ Давыдов, плуг сломался!", "Товарищ Давыдов, кобыла заболела!" Или с этим делом: женщина хвостом трепет, а я, по-твоему, должен ее обучать? К черту! Плуг чинить - к кузнецу! По лошадиной части - к ветеринару! Когда вы научитесь собственную инициативу проявлять? До каких это пор я вас буду на помочах водить? Ступай!.. Агафон ушел, крепко недовольный Давыдовым, а тот после его ухода выкурил две папиросы подряд, с громом прихлопнул дверь, запер ее на крючок. Рассказ Дубцова взволновал Давыдова. Не потому он озлился и накричал, что бригадиры, не освоившие своих обязанностей, действительно одолевали его, обращаясь за разрешением всяческих мелочных хозяйственных вопросов, а потому, что Лушка, по словам Дубцова, "всем улыбалась, посулы делала". После того шутливого разговора с Лушкой, когда он столкнулся с ней около правления и она, тая усмешку под ресницами полуопущенных глаз, просила подыскать ей какого-нибудь "завалященького жениха", а потом сама предложила себя в жены, Давыдов незаметно для самого себя изменился в отношении к ней. В последнее время все чаще ловил он себя на мыслях об этой по существу вздорной и на редкость пустяковой бабенке. Если раньше он относился к ней с легким налетом брезгливой жалости и равнодушия, то теперь чувствовал совсем иное... И то, что Дубцов пришел с нелепой жалобой на Лушку, послужило Давыдову лишь чисто внешним предлогом для ругани. Потянуло его к Лушке, да так не вовремя, как раз в момент наибольшего напряжения в севе. Вновь возникшему чувству наверняка способствовало то, что всю зиму Давыдов прожил на "архиерейском положении", как пошучивал Андрей Разметнов, а может быть, и весна властно давила на смертную плоть безупречного, справившегося со всеми хозяйственно-политическими кампаниями председателя гремяченского колхоза. Все чаще по ночам он беспричинно просыпался, курил, страдальчески морщился, вслушиваясь в певучие высвисты и захлебывающееся прищелкивание соловьев, потом яростно захлопывал окошко, с головой укутывался байковым одеялишком и до белой зорьки пролеживал, не смежив глаз, прижавшись к подушке широкой татуированной грудью. А весна 1930 года - стремительная и скороспелая - так много поселила в садах и левадах соловьев, что они гремучими раскатами заполняли не только глухую пустоту ночи, но и при дневном свете никак не могли угомониться. Не хватало короткой вешней ночи на любовные утехи соловьев. "В две смены дуют, подлецы!" - шептал на заре Давыдов, обуреваемый нудным томлением, мужественно боровшийся с бессонницей. Лушка Нагульнова до конца сева была в бригаде, но как только бригада, кончив пропашные, съехала с поля, - в тот же день вечером пришла к Давыдову. Он, поужинав, лежал в своей комнатушке, читал "Правду". В сенях тонко, по-мышиному, кто-то поскреб дверь, а потом - тихий женский голос: - Можно взойтить? - Можно. - Давыдов вскочил с койки, накинул пиджак. Лушка вошла, тихо притворила за собой дверь. Черный полушалок старил ее обветревшее, посмуглевшее лицо. Отчетливей проступали на щеках обожженные солнцем густые и мелкие веснушки. Но глаза под темным навесом надвинутого полушалка смеялись и искрились все ярче. - Проведать пришла... - Проходи, садись. Давыдов, удивленный и обрадованный ее приходом, подвинул табурет, застегнул пиджак, сел на койку. Он выжидающе молчал, чувствовал себя тревожно, неловко. А Лушка свободно прошла к столу, ловким и незаметным движением подвернула юбку (чтобы не мялась), села. - Как поживаешь, колхозный председатель? - Ничего живу. - Не скучаешь? - Некогда скучать и не о чем. - А обо мне? Никогда не терявшийся Давыдов розовел и хмурился. Лушка с напускным смирением опускала ресницы, а в углах губ неудержимо трепетала улыбка. - Выдумала черт знает что, - несколько неуверенно отвечал он. - Так уж и не скучал? - Да нет же, факт! У тебя дело есть ко мне? - Есть... Что же в газетах новенького пишут? Что слышно про мировую революцию? - Лушка облокотилась, придала лицу серьезное, соответствующее разговору выражение. Словно и не было на губах ее недавней бесовской улыбки. - Разное пишут... Какое у тебя ко мне дело? - крепился Давыдов. Их разговор, вероятно, подслушивала хозяйка. Давыдов сидел, как на горячих угольях. Совершенно немыслимо, прямо-таки нетерпимо было его положение! Хозяйка завтра разнесет по всему Гремячему, что бывшая Макарова жена ходит по ночам к ее квартиранту, и - пропала ничем не запятнанная репутация Давыдова! Жадные до сплетен бабы станут неустанно судачить на проулках и у колодцев, колхозники при встречах будут понимающе посмеиваться. Разметнов начнет ехидствовать по адресу попавшегося в Пушкины сети товарища, а там дойдет и до района, и в райполеводсоюзе - чего доброго - пришьют дело, скажут: "Потому-то он и сев кончил только десятого, что к нему бабы бегали. Он, видно, больше любовными делишками занимался, чем севом!" А секретарь окружкома ведь недаром говорил, перед тем как отправить двадцатипятитысячников по районам: "Авторитет рабочего класса - авангарда революции - в деревне надо держать на высочайшем уровне. Вести себя, товарищи, надо сугубо осторожно. Я не говорю о большом, но даже в бытовых мелочах надо быть предусмотрительными. В деревне выпьешь на копейку, а разговоров будет на сто политических рублей..." Давыдов даже вспотел, вмиг передумал все последствия посещения Лушки и вольного разговора с ней. Налицо была явная угроза компрометации. А Лушка сидела, совершенно не замечая мучительных переживаний Давыдова. И тот, малость прихрипнув от волнения, уже сурово переспросил: - Какое дело-то? Говори и уходи, мне некогда с тобой пустяками заниматься, ну, факт! - А ты помнишь, что говорил мне тогда? Я у Макара не спрашивалась, но я и так знаю: супротив он... Давыдов привскочил, замахал руками: - Некогда мне! После! Потом! В этот момент он готов был смеющийся рот ее зажать ладонью, лишь бы она замолчала. И она поняла, презрительно шевельнула бровями. - Эх ты! А ишо... Ну, ладно. Дайте мне газетку, какая поинтересней. Окромя у меня делов к вам нету. Извиняйте, что побеспокоила... Ушла, и Давыдов вздохнул с облегчением. Но через минуту он уже сидел за столом, ожесточенно вцепившись в волосы думал: "До чего же я сапог, сил нет! Подумаешь, велика важность, что сказали бы по этому поводу. Что же, ко мне женщине нельзя прийти, что ли? Что я, монах, что ли? Да и кому какое дело? Она мне нравится, следовательно, я могу с ней проводить время... Лишь бы ущерба работе не было, а на остальное плевать! А теперь она не придет, факт. Очень я с ней грубо, да и заметила она, что я несколько испуган был... Прах тебя возьми, до чего глупо вышло!" Но опасения его были напрасны: Лушка вовсе не принадлежала к той категории людей, которые легко отступают от намеченных планов. А в планы ее входило завоевание Давыдова. На самом деле, не связывать же было ей свою жизнь с жизнью какого-нибудь гремяченского парня? Да и для чего? Чтобы до старости сохнуть у печки-и пропадать в степи возле быков и пахоты? А Давыдов бы простой, широкоплечий и милый парень, совсем не похожий на зачерствевшего в делах и ожидании мировой революции Макара, не похожий на Тимофея... Был у него один малый изъян: щербатинка во рту, да еще на самом видном месте - в передке; но Лушка примирилась с этим недостатком в наружности облюбованного ею. Она за свою недолгую, но богатую опытом жизнь познала, что зубы при оценке мужчины - не главное... На следующий день в сумерках она снова пришла, на этот раз разнаряженная и еще более вызывающая. Предлогом для посещения были газеты. - Принесла вашу газетку... Можно ишо взять? А книжек у вас нету? Мне бы какую-нибудь завлекательную, про любовь. - Газеты возьми, а книжек нету, у меня не изба-читальня. Лушка, не ожидая приглашения, села и по-серьезному начала разговор о севе в третьей бригаде, о замеченных ею непорядках на организовавшейся в Гремячем Логу молочной ферме. Она с наивной бесхитростностью приспособлялась к Давыдову, к тому кругу интересов, в котором - казалось ей - он должен бы жить. Давыдов вначале недоверчиво прислушивался к ней, но потом увлекся разговором, рассказал о своих планах по устройству молочной фермы, попутно сообщил о появившихся за границей новейших технических достижениях по обработке молочной продукции, под конец не без огорчения сказал: - Денег нам надо уймищу. Надо купить несколько телок от коров, дающих высокий удой, надо завести племенного бугая... Все это необходимо сделать как можно скорее. Ведь правильно постановленное молочное хозяйство будет давать огромный доход! Факт, что на этом деле колхоз поправит свой бюджет. Ну, что у них там есть сейчас? Старенький сепаратишко, которому ломаный грош цена, который ни черта не может пропустить весенний удой, и все. А бидонов ни одного нет, и молоко по старинке сливают в корчаги. Что это за дело? Вот ты говоришь, что у них молоко прокисает, а почему прокисает? Уж наверное, сливали в грязную посуду. - Корчажки плохо выжаривают, через это и прокисает. - Ну, вот я же и говорю, что плохо содержат посуду. Ты возьмись за это дело и приведи его в порядок. Что необходимо сделать - делай, правление всегда поможет. А этак что же? Молоко всегда будет погибать, если за посудой нет надзора, если доярки будут так доить, как вот я недавно видел: садиться под корову, вымя ей не обмывает, сосцы все в грязи, в навозе... и руки у самой доярки фактически немытые. Она, может быть, до этого черт знает за что бралась и лезет под корову с грязными руками. Времени у меня не было взяться за это дело. А уж я возьмусь! И ты, вместо того, чтобы пудрами пудриться да красоту наводить взялась бы похозяйствовать по ферме, а? Назначим тебя заведующей, поедешь на курсы, поучишься, как надо научно заведывать, и будешь квалифицированной женщиной. - Нет уж, пущай без меня хозяйствуют, - вздохнула Лушка, - там и без меня есть кому в порядок все произвести. А заведующей быть я не хочу. И на курсы ехать не хочу. Дюже колготы много. Я работать люблю легко, чтобы просторней жилося, а так что же?.. Работа, она дураков любит. - Опять ты всякие глупости говоришь! - досадливо сказал Давыдов, но убеждать не стал. Вскоре Лушка засобиралась домой. Давыдов пошел ее проводить. Шагали рядом по темному проулку, долго молчали, потом Лушка, необычайно быстро познавшая все заботы Давыдова, спросила: - На кубанку ездил нынче глядеть? - Ездил. - Ну, как? - Плохо! Если на этой неделе не будет дождя... боюсь, что не взойдет. И ты понимаешь, как все это, прах его дери, слаживается? Старичишки, которые приходили ко мне за разрешением молебствовать, будут злорадствовать, факт! "Ага, - скажут, - не разрешил молебен отслужить - и дождя бог не дал!" А бог их тут совершенно ни при чем, раз барометр закостенел на переменном положении. Но они-то укрепятся в своей глупой вере. Прямо беда, факт! Отчасти мы и сами несколько промахнулись... Надо бы плюнуть на бахчи, на часть пропашных и поскорее посеять пшеницу, вот в чем промах вышел! И то же самое с мелионопусом: фактически доказывал этой дубине - Любишкину, что в наших условиях эта порода по всем агрономическим данным наиболее подходяща... - Давыдов снова оживился и, попав на своего "конька", говорил бы долго и с увлечением, но Лушка прервала его с явным нетерпением: - Да брось ты - о хлебе! Давай лучше сядем, посидим, - и указала на голубой при лунном свете гребень канавы. Подошли. Лушка подобрала юбки, хозяйственно предложила: - Ты бы пинжак свой постелил, а то я боюсь юбку вымазать. Она у меня праздничная... И когда сели рядом на разостланном пиджаке, приблизила к усмешливому лицу Давыдова свое, ставшее строгим, странно похорошевшее лицо, сказала: - Хватит про хлеб и про колхоз! Зараз не об этом надо гутарить... Ты чуешь, как пахнет молодой лист на тополе?.. ...На этом и кончились колебания Давыдова, тянувшегося к Лушке и боявшегося, что связь с ней уронит его авторитет... После, когда он встал и из-под ног его, шурша, покатилась в канаву сухая осыпь глины, Лушка все еще лежала на спине, раскинув руки, устало смежив глаза. С минуту молчали. Потом она приподнялась с неожиданной живостью, охватила руками свои согнутые в коленях ноги и затряслась от приступа беззвучного смеха. Смеялась так, как будто ее щекотали. - Ты... чему это? - недоумевающе и обиженно спросил Давыдов. Но Лушка так же неожиданно оборвала смех, вытянула ноги и, гладя ладонями бедра и живот, раздумчиво сказала, голосом чуть охрипшим и счастливым: - То-то и легко же мне зараз!.. - Перо вставить - так полетишь? - озлобился Давыдов. - Не-е-ет, это ты напрасно... напрасно злуешь. Живот у меня зараз какой-то бестягостный стал... какой-то порожний и легкий, того и засмеялась. А что же мне, чудак, плакать надо было, что ли? Сядь, чего вскочил? Давыдов нехотя повиновался. "Как же теперь быть с ней? Придется это как-нибудь фактически оформить, а то неудобно и перед Макаром и вообще... Вот не было печали, так черти накачали!" - думал он, искоса поглядывая на зеленоватое при лунном свете лицо Лушки. А та, не касаясь руками земли, гибко привстала, - улыбаясь, щуря глаза, спрашивала: - Хорошая я? А? - Как тебе сказать... - неопределенно отвечал Давыдов, обнимая узкие Пушкины плечи. 40 На другой день после того, как над Гремячем Логом спустился проливной дождь, Яков Лукич верхом выехал в Красную дуброву. Ему нужно было собственноручно отметить дубы, подлежащие порубке, так как назавтра почти вся третья бригада должна была выехать в дуброву, чтобы приступить к заготовке леса, надобного для плотин. Выехал Яков Лукич с утра. Лошадь его, виляя подвязанным по-хозяйски хвостом, шла неторопко. Ее раскованные передние ноги разъезжались по скользкой жирной грязи. Но Яков Лукич ни разу не поднял плети: ему некуда было спешить. Он покуривал, уронив на луку поводья, оглядывал раскинувшуюся округ Гремячего Лога степь, где каждый ярок, каждая балочка и сурчина с детства были знакомы и родны его сердцу, любовался рыхлыми, набухшими влагой пашнями, омытыми, наклоненными ливнем хлебами, с великой досадой и огорчением думал: "Напророчил дождя, черт щербатый! Взойдет кубанка! Скажи, как все одно и бог за эту окаянную власть! То, бывало, все неурожаи да недороды, а то с двадцать первого года прямо-таки ломучие хлеба! Вся природность стоит за Советскую власть, этак когда же дождешься износу ей? Нет, ежели союзники не пособют пихнуть коммунистов, сами мы ни хрена ничего не сделаем. Никакие половцевы не устоят, какого бы ума они ни были. Сила солому ломит, куда же супротив силы попрешь? А ишо народ проклятый, вредный пошел... Один про одного доказывают да всякие доносы делают. Лишь бы ему, сукиному сыну, жить, а там хучь в поле и полын-травушка не расти. Скудные времена! И куда оно через год-другой взыграет, небось сам черт не знает... Но я-то, как видно, в урочный час зародился, иначе не кончилось бы мое дело с Половцевым так благополучно. Быть бы бычку на оборочке! Ну, и слава богу, что все оно так пришло в порядок и чистоту. Погодим ишо, что оно будет дальше. Зараз не пришлось расстаться с Советской властью - может, ишо понадежней дело зачнется!" На стеблях раскрылатившихся под солнцем трав, на ростках возмужалых хлебов дрожала нанизанная стеклярусом роса. Ветер с запада отряхал ее, и капельки срывались, радужно, посверкивали, падали на пахнущую дождем, желанную и ласковую землю. По колеям дороги еще стояла не впитанная почвой дождевая влага, но над Гремячим Логом уже поднимались выше тополей розовые утренние туманы, и на матовой синеве небес, словно начисто вымытый ливнем, тускнел застигнутый рассветом серебряный месяц. Месяц был чеканно-тонкий, пологий, суливший обильные дожди, и Яков Лукич, взглянув на него, окончательно утвердился в мысли: "Быть урожаю!" В дуброву приехал он около полудня. Конишку стреножил и пустил пастись, а сам вытащил из-за пояса небольшой плотницкий топор, пошел делать натесы на дубах той деляны, которую отвел гремяченскому колхозу лесничий. На краю отножины натесал штук шесть дубов, подошел к очередному. Высокий, прогонистый дуб, мачтового роста и редкостной строевой прямизны, горделиво высился над низкорослыми, разлапистыми, караичами и вязами-перестарками. На самой маковке его, в темной глянцево-зеленой листве угрюмо чернело воронье гнездо. Судя по толщине ствола, дуб был почти ровесником Якова Лукича, и тот, поплевывая на ладони, с чувством сожаления и грусти взирал на обреченное дерево. Сделал надтес, надписал на обнаженной от коры боковине чернильным карандашом "Г.К." и, откинув ногой сырую, кровоточащую древесным соком щепу, сел покурить. "Сколько годов жил ты, браток! Никто над тобой был не властен, и вот подошла пора помереть. Свалют тебя, растелешат, отсекут топорами твою красу - ветки и отростки, и повезут к пруду, сваей вроют на месте плотины... - думал Яков Лукич, снизу вверх посматривая на шатристую вершину дуба. - И будешь ты гнить в колхозном пруду, покуда не сопреешь. А потом взломной водой по весне уволокет тебя куда-нибудь в исход балки, - и все тебе, конец!" От этих мыслей Яков Лукич вдруг больно ощутил какую-то непонятную тоску и тревогу. Ему стало не по себе. "То ли уж помиловать тебя, не рубить? Не все же колхозу на пропастишшу... - И с радостным облегчением решил: - Живи! Расти! Красуйся! Чем тебе не жизня? Ни с тебя налогу, ни самооблогу, ни в колхоз тебе не вступать... Живи, как господь тебе повелел!" Он суетливо вскочил, набрал в горсть глинистой грязи, тщательно замазал ею надтес. Из отножины шел довольный и успокоенный... Все шестьдесят семь дубов пометил расчувствовавшийся Яков Лукич, сел на коня, поехал по опушке леса. - Яков Лукич, погоди трошки! - окликнули его на выезде. А затем из-за куста боярышника показался человек в черной смушковой шапке и в теплой распахнутой куртке шинельного сукна. Лицо его было черно и обветрено, кожа на скулах от худобы туго натянута, глаза глубоко ввалились, а над белесыми спекшимися губами четко, как нарисованные углем, чернели отросшие пушистые усики. - Не узнаешь, что ли? Человек снял шапку; настороженно озираясь, вышел на поляну, и только тут Яков Лукич узнал в незнакомце Тимофея Рваного. - Откуда ты?.. - спросил он, пораженный встречей, всем видом страшно исхудалого, неузнаваемо изменившегося Тимофея. - Откуда не возвертаются... Из ссылки... Из Котласу. - Неужли убег? - Убег... У тебя с собой, дядя Яков, ничего нету? Хлеба нету? - Есть! - Дай, ради Христа! Я четвертые сутки... - гнилыми кислицами... - и сделал судорожное глотательное движение. У него дрожали губы, по-волчьи сверкали глаза, наблюдавшие за тем, как рука Якова Лукича извлекает из-за пазухи краюху хлеба. К хлебу припал он с такой голодной яростью, что у Якова Лукича даже дыхание перехватило. Рвал черствую, пригорелую корку зубами, раздирал мякоть скрюченными пальцами и с жадностью глотал, почти не прожевывая, трудно двигая острым кадыком. И только тогда поднял на Якова Лукича опьяневшие, утратившие недавний лихорадочный блеск глаза, когда, давясь, проглотил последний кусок. - Наголодал ты, парень... - сожалеюще проговорил Яков Лукич. - Говорю, что пятый день с голоду то прелую кислицу съем, то прошлогоднюю сухую тернинку найду... Отощал я. - Ну, ты как же это сюда? - Пеши со станции. Ночьми шел, - устало отвечал Тимофей. Он заметно побледнел, словно истратил на еду последние силы. Безудержная икота сотрясала его, заставляла болезненно морщиться. - А папаша-то живой? Семейство как, в здравии? - продолжал Яков Лукич, но с коня не сошел и время от времени тревожно поглядывал по сторонам. - Отец помер от воспаления нутра, мамаша с сеструшкой там. А у вас в хуторе как? Лукерья Нагульнова там проживает? - Она, парнишка, с мужем ить развелася... - Где же она зараз? - оживился Тимофей. - У тетки живет, на вольных харчах. - Ты, дядя Яков, вот что... Ты, как приедешь, перекажи ей, чтобы она мне беспременно нынче же харчишков принесла сюда. Я отощал вовзят, не пойду, надо отлежаться, переночевать. Да и подбился дюже. Сто семьдесят верст, и ночьми, а по незнакомой местности ночью знаешь как ходить? Идешь вслепую... Пущай принесет. А как чудок поправлюсь, сам в хутор приду... Скучился по родным местам до смерти! - И виновато улыбнулся. - Как же ты жить думаешь в дальнеющем? - выпытывал неприятно пораженный встречей Яков Лукич. И Тимофей, с ожесточившимся лицом, ответил: - Не знаешь - как? Я зараз на бирючином положении. Вот отдохну трошки, приду ночью в хутор, вырою винтовку... Она у меня зарытая соблюдалась на гумне... И зачну промышлять! Мне одна направления дадена. Раз меня казнят, и я буду казнить. Кое-кому влеплю гостинцу... кое-кто почухается! Ну, в дуброве перепетую до осени, а с заморозками подамся на Кубань либо ишо куда. Белый свет-то просторный, и нас, таких вот, найдется, гляди, не одна сотняга. - Лушка-то Макарова вроде к председателю колхоза зачала прислоняться, - нерешительно сообщил Яков Лукич, не раз примечавший, как Лушка бегала к Давыдову на квартиру. Тимофей лег под куст. Повалила его нестерпимая боль в желудке. Но он, хотя и с паузами, все же заговорил: - Давыдову, вражине, первому... В поминание его пущай... А Лушка мне верная... Старая любовь не забывается... Это не хлеб-соль... Я к ее сердцу стежку всегда сыщу... не заросла, небось... Загубил ты меня, дяденька, своим хлебом... живот мне раздирает... Так Лушке перекажи... пущай сала и хлеба принесет... Хлеба побольше! Яков Лукич предупредил Тимофея о том, что в дуброве завтра начнется порубка, выехал из леса и направился на поле второй бригады, чтобы осмотреть засеянный кубанкой участок. На всем пространстве недавно углисто-черной пахоты нежнейшей зеленой прошвой сияли наконец-то пробившиеся всходы... В хутор Лукич вернулся только ночью. От колхозной конюшни шел домой все под тем же, не покидавшим его весь день тягостным впечатлением от встречи с Тимофеем Рваным. А дома ждала его новая и несравнимо горшая неприятность... Еще в сенцах выскочившая из кухни сноха шепотом предупредила его: - Батя, у нас гости... - Кто?.. - Половцев и энтот... косой. Пришли, чуть стемнело... мы с маманей как раз коров доили... Сидят в горейке. Половцев дюже выпитый, а энтот не поймешь... Обносилися обое страшно! Вши у них кипят... прямо посверх одежи ходом ходют! ...Из горенки слышался разговор; покашливая, насмешливо и едко говорил Лятьевский: - ...Ну, конечно! Кто вы такой, милостидарь? Я вас спрашиваю, достопочтенный господин Половцев. А я скажу вам, кто вы такой... Угодно? Пжалуста! Патриот без отечества, полководец без армии и, если эти сравнения вы находите слишком высокими и отвлеченными, - игрочишка без единого злотого в кармане. Заслышав глухой половцевский басок, Яков Лукич обессиленно прислонился спиной к стене, схватился за голову... Старое начиналось сызнова.