Шолохов Поднятая целина КНИГА ВТОРАЯ 1 Земля набухала от дождевой влаги и, когда ветер раздвигал облака, млела под ярким солнцем и курилась голубоватым паром. По утрам из речки, из топких, болотистых низин вставали туманы. Они клубящимися волнами перекатывались через Гремячий Лог, устремляясь к степным буграм, и там таяли, невидимо растворялись в нежнейшей бирюзовой дымке, а на листьях деревьев, на камышовых крышах домов и сараев, всюду, как рассыпанная каленая дробь, приминая траву, до полудня лежала свинцово-тяжелая, обильная роса. В степи пырей поднялся выше колена. За выгоном зацвел донник. Медвяный запах его к вечеру растекался по всему хутору, волнуя томлением сердце девушек. Озимые хлеба стояли до горизонта сплошной темно-зеленой стенкой, яровые радовали глаз на редкость дружными всходами. Серопески густо ощетинились стрелками молодых побегов кукурузы. К концу первой половины июня погода прочно установилась, ни единой тучки не появлялось на небе, и дивно закрасовалась под солнцем цветущая, омытая дождями степь! Была она теперь, как молодая, кормящая грудью мать, - необычно красивая, притихшая, немного усталая и вся светящаяся прекрасной, счастливой и чистой улыбкой материнства. Каждое утро, еще до восхода солнца, Яков Лукич Островнов, накинув на плечи заношенный брезентовый плащ, выходил за хутор любоваться хлебами. Он подолгу стоял у борозды, от которой начинался зеленый, искрящийся росинками разлив озимой пшеницы. Стоял неподвижно, понурив голову, как старая, усталая лошадь, и размышлял: "Ежели во время налива не дунет "калмык" [юго-восточный ветер], ежели не прихватит пшеничку суховеем, сгрузится зерном колхоз, будь он трижды богом проклят! Везет же окаянной Советской власти! Сколько годов при единоличной жизни не было дождей вовремя, а ныне лило, как на пропасть! А будет хороший урожай - и перепадет колхозникам на трудовые дни богато, да разве тогда повернешь добром их против Советской власти? Ни в жизнь! Голодный человек - волк в лесу, куда хошь пойдет; сытый человек - свинья у кормушки, его и с места не стронешь. И чего господин Половцев думают, чего они дожидаются, ума не приложу! Самое время бы сейчас качнуть Советскую власть, а они прохлаждаются..." Яков Лукич, уставший от ожидания обещанного Половцевым переворота, рассуждал так, конечно, со зла. От отлично знал, что Половцев вовсе не прохлаждается и чего-то выжидает отнюдь не зря. Почти каждую ночь по яру, вплотную подходившему с горы к саду Островнова, пробирались из дальних хуторов и чужих станиц гонцы. Они, наверное, оставляли лошадей в лесистой вершине яра, а сами шли пешком. На тихий условный стук им открывал дверь Яков Лукич, не зажигая лампы, провожал в горенку к Половцеву. В горенке ставни были закрыты день и ночь, а изнутри наглухо завешены толстыми, валянными из серой шерсти полостями. Даже в солнечный день там было темно, как в погребе, и так же, как в погребе, пахло плесенью, сыростью и затхлым, спертым воздухом редко проветриваемого помещения. Днем ни Половцев, ни Лятьевский не выходили из дому; парашу добровольным узникам заменяло стоявшее под оторванной половицей оцинкованное ведро. Каждого из тех, кто воровски приходил по ночам, Яков Лукич бегло осматривал, зажигая в сенцах спичку, но еще ни разу он не встречал знакомого лица; все были чужие и, как видно, издалека. Как-то у одного из связных Яков Лукич осмелился тихо спросить: - Ты откуда, станишник? Мерцающий огонек спички осветил под башлыком бородатое, добродушное по виду лицо пожилого казака, и Яков Лукич увидел прищуренные глаза и блеснувшие в насмешливой улыбке зубы. - С того света, станишник! - таким же тихим шепотом ответил приезжий. И повелительно добавил: - Веди скорее к самому и поменьше любопытствуй! А спустя двое суток этот же бородатый и с ним еще один казак, помоложе, приехали снова. Они внесли в сенцы что-то тяжелое, но ступали тихо, почти бесшумно. Яков Лукич зажег спичку, увидел на руках у бородатого два офицерских седла, перекинутые через плечо уздечки с серебряным набором; второй держал на плече какой-то сверток, длинный и бесформенный, завернутый в черную лохматую бурку. Бородатый, как давнишнему знакомому, подмигнул Якову Лукичу, спросил: - У себя? Оба дома? - и, не дожидаясь ответа, пошел в горенку. Спичка догорала, обжигая пальцы Якова Лукича. В темноте бородатый обо что-то споткнулся, вполголоса выругался. - Погоди, я сейчас, - сказал Яков Лукич, доставая непослушными пальцами спичку из коробка. Половцев сам открыл дверь, тихо сказал: - Входите. Да входите же, что вы там возитесь? Зайди и ты, Яков Лукич, ты мне нужен. Потише, я сейчас зажгу огонь. Он зажег фонарь "летучая мышь", но прикрыл его сверху курткой, оставив лишь узкую полоску света, косо ложившуюся на крашенные охрой доски пола. Приезжие почтительно поздоровались, положили возле двери принесенные вещи. Бородатый сделал два шага вперед, щелкнул каблуками, протянул вытащенный из-за пазухи пакет. Половцев вскрыл конверт, быстро пробежал письмо, близко придвинув его к фонарю, сказал: - Скажите Седому спасибо. Ответа не будет. Жду от него вестей не позже двенадцатого. Можете отправляться. Рассвет вас не застанет в дороге? - Никак нет. Добежим. У нас кони добрые, - ответил бородатый. - Ну ступайте. Благодарю за службу. - Рады стараться! Оба разом повернулись как один, щелкнули каблуками, вышли. Яков Лукич восхищенно подумал: "Вот это вышколенные! Старую школу проходили на строевой службе, по ухватке видно!.. А почему же они его никак не величают?.." Половцев подошел к нему, положил тяжелую руку на плечо. Яков Лукич невольно подобрался, выпрямив спину, вытянув руки по швам. - Видал орлов? - Половцев тихо засмеялся. - Эти не подведут. Эти за мной пойдут в огонь и в воду, не так, как некоторые подлецы и маловеры из хутора Войскового. Теперь посмотрим, что нам привезли... Став на одно колено, Половцев проворно распутал белые сыромятные ремни, туго спеленавшие бурку, развернул ее и достал части разобранного ручного пулемета, завернутые в промасленную мешковину четыре матово блеснувших диска. Потом осторожно извлек две шашки. Одна из них была простая, казачья, в потерханных, видавшие виды ножнах, другая - офицерская, с глубоко утопленной серебряной головкой и георгиевским потускневшим темляком на ней, в ножнах, выложенных серебром с чернью, на черной кавказской портупее. Половцев, опустившись уже на оба колена, на ладонях вытянутых рук держал шашку, откинув голову, как бы любуясь тусклыми отсветами серебра, а потом прижал ее к груди, сказал дрогнувшим голосом: - Милая моя, красавица! Верная старушка моя! Ты мне еще послужишь верой и правдой! Массивная нижняя челюсть его мелко задрожала, на глазах вскипели слезы ярости и восторга, но он кое-как овладел собой и, повернувшись к Якову Лукичу бледным, исказившимся лицом, зычно спросил: - Угадываешь ты ее, Лукич?.. Яков Лукич сделал судорожное глотательное движение, молча кивнул головой: он узнал эту шашку, он впервые видел ее еще в тысяча девятьсот пятнадцатом году на молодом и бравом хорунжем Половцеве на австрийском фронте... Молча и с безразличным видом лежавший на кровати Лятьевский привстал, свесив босые ноги, с хрустом потягиваясь, угрюмо сверкнул единственным глазом. - Трогательное свидание! - хрипло сказал он. - Повстанческая, так сказать, идиллия. Не люблю я этих сентиментальных сцен, заквашенных на дурном пафосе! - Перестаньте! - резко сказал Половцев. Лятьевский пожал плечами: - Почему я должен перестать? И что я должен перестать? - Перестаньте, прошу вас! - совсем тихо проговорил Половцев, поднимаясь на ноги и медленной, словно крадущейся походкой направляясь к кровати. В прыгающей левой руке он держал шашку, правой расстегивал, рвал ворот серой толстовки. Яков Лукич с ужасом видел, как от бешенства сошлись к переносью глаза Половцева, как под цвет толстовки стало его одутловатое лицо. Спокойно и не торопясь Лятьевский прилег на кровать, закинул за голову руки. - Театральный жест! - сказал он, насмешливо улыбаясь, глядя в потолок одиноким глазом. - Все это я уже видел, и не раз, в паршивых провинциальных театрах. Мне это надоело! Половцев остановился в двух шагах от него, очень усталым движением поднял руку, вытер испарину со лба; потом рука, безвольная и обмякшая, скользнула вниз. - Нервы... - сказал он невнятно и косноязычно, как парализованный, и лицо его потянула куда-то вкось похожая на улыбку длинная судорога. - И это я слышал уже не раз. Да полно вам бабиться, Половцев! Возьмите себя в руки. - Нервы... - промычал Половцев. - Шалят нервы... Мне тоже надоело в этой темноте, в этой могиле... - Темнота - друг мудрых. Она способствует философским размышлениям о жизни, а нервы практически существуют только у малокровных, прыщеватых девиц и у дам, страдающих недержанием слова и мигренью. Нервы - позор и бесчестье для офицера! Да вы только притворяетесь. Половцев, нет у вас никаких нервов, одна блажь! Не верю я вам! Честное офицерское слово, не верю! - Вы не офицер, а скот! - И это я слышал от вас не один раз, но на дуэль я вас все равно вызывать не буду, идите вы к черту! Старо и несвоевременно, и дела есть поважнее. К тому же, как вам известно, достопочтеннейший, дерутся только на шпагах, а не на полицейских селедках, образец которой вы так трогательно и нежно прижимали к своим персям. Как старый артиллерист, я презираю этот вид холодного украшения. Есть и еще один аргумент против вызова вас на дуэль: вы - плебей по крови, а я - польский дворянин, одной из самых старых фамилий, которая... - Слушай сюда, с... шляхтич! - грубо оборвал его Половцев, и голос его неожиданно обрел привычную твердость и металлический, командный накал. - Глумиться над георгиевским оружием?! Если ты скажешь еще хоть одно слово, я зарублю тебя как собаку! Лятьевский привстал на кровати. На губах его не было и тени недавней иронической улыбки. Серьезно и просто он сказал: - Вот в это я верю! Голос выдает ваши искренние и добрые намерения, а потому я умолкаю. Он снова прилег, до подбородка натянул старенькое байковое одеяло. - Все равно я убью тебя, - упрямо твердил Половцев, по-бычьи склонив голову, стоя возле кровати. - Вот этим самым клинком я из одного ясновельможного скота сразу сделаю двух - и знаешь когда? Как только свергнем на Дону Советскую власть! - Ну, в таком случае я могу спокойно жить до глубокой старости, а может быть, проживу вечно, - усмехаясь, сказал Лятьевский и, матерно выругавшись, отвернулся лицом к стене. Яков Лукич возле двери переступал с ноги на ногу, словно стоял на горячих угольях. Несколько раз он порывался выйти из горенки, но Половцев удерживал его движением руки. Наконец он не вытерпел, взмолился: - Разрешите мне удалиться, ослобоните меня, ваше благородие! Уже скоро светать будет, а мне рано надо в поле ехать... Половцев сел на стул, положил на колени шашку и, опираясь о нее руками, низко согнувшись, долго хранил молчание. Слышно было только, как тяжело, с сапом, он дышит да тикают на столе его большие карманные часы. Яков Лукич думал, что Половцев дремлет, но тот рывком поднял со стула свое грузное, плотно сбитое тело, сказал: - Бери, Лукич, седла, а я возьму остальное. Пойдем, спрячем все это в надежном и сухом месте. Может быть, в этом, как его... э, черт его... в сарае, где у тебя сложены кизяки, а? - Место подходящее, пойдемте, - охотно согласился Яков Лукич, не чаявший выбраться из горенки. Он уже взял было на руки одно седло, но тут Лятьевский вскочил с кровати как ошпаренный, бешено сверкая глазом, зашипел: - Что вы делаете? Я спрашиваю вас: что вы изволите делать? Половцев, склонившийся над буркой, выпрямился, холодно спросил: - Ну, а в чем дело? Что вас так взволновало? - Как же вы не понимаете? Прячьте, если вам угодно, седла и вот этот металлолом, но пулемет и диски оставьте! Вы живете не на даче у приятеля, и пулемет нам может понадобиться в любую минуту. Вы это понимаете, надеюсь? После короткого раздумья Половцев согласился: - Пожалуй, вы правы, радзивилловский ублюдок. Тогда пусть все останется здесь. Иди, Лукич, спать, можешь быть свободен. И до чего же прочной на сохранность оказалась старая служивская закваска! Не успел Яков Лукич и подумать о чем-либо, а босые ноги его уже сами по себе, непроизвольно, сделали "налево кругом", и натруженные пятки сухо и почти неслышно стукнулись одна о другую. Заметивший это Половцев слегка улыбнулся, а Яков Лукич, только притворив за собой дверь, понял свою оплошность, крякнул от конфуза, подумал: "Попутал меня этот бородатый черт своей выправкой!" До самого рассвета он не сомкнул глаз. Надежды на успех восстания сменялись у него опасениями провала и запоздалыми раскаяниями по поводу того, что очень уж опрометчиво связал свою судьбу с такими отпетыми людьми, как Половцев и Лятьевский. "Эх, поспешил я, влез как кур во щи! - мысленно сокрушался Яков Лукич. - Было бы мне, старому дураку, выждать, постоять в сторонке, не примолвливать поначалу Александра Анисимовича. Взяли бы они верх над коммунистами - вот тогда и мне можно было бы к ним пристать на готовенькое, а так - очень даже просто подведут они меня, как слепого, под монастырь... И так рассудить: ежели я в стороне, да другой, да третий, тогда что же получится? Век на своем хребту возить Советскую власть? Тоже не годится! А подобру-поздорову она с нас не слезет, ох не слезет! Скорее бы уже какой-нибудь конец приходил... Обещает Александр Анисимович и десант из-за границы, и подмогу от кубанцев, мягко стелет, а каково спать будет? Господь его милостивый знает! А ну как союзники отломят высаживаться на нашу землю, тогда что? Пришлют, как в девятнадцатом году, английские шинели, а сами будут у себя дома кофеи распивать да со своими бабами в утеху играть, - вот тогда что мы будем делать с одними ихними шинелями? Кровяные сопли будем утирать полами этих шинелей, только и всего. Побьют нас большевики, видит бог, побьют! Им это дело привычное. Тогда уж пропадем все, кто супротив них встанет. Дымом возьмется донская землица!" От этих мыслей Якову Лукичу стало грустно и жалко себя чуть не до слез. Он долго кряхтел, стонал, крестился, шепча молитвы, а потом снова в назойливых думах вернулся к мирскому: "И чего Александр Анисимович не поделят с этим кривым поляком? Чего они постоянно сцепливаются? Такое великое дело предстоит, а они живут, как два злых кобеля в одной конуре. И все больше этот одноглазый наскакивает, брехливый, то так скажет, то этак. Поганый человек, никакой веры я ему не даю. Недаром пословица говорит: "Не верь кривому, горбатому и своей жене". Убьет его Александр Анисимович, ей-богу, убьет! Ну и господь с ним, все одно он не нашей веры". Под эти успокаивающие мысли наконец-то Яков Лукич забылся недолгим и тягостным сном. 2 Яков Лукич проснулся, когда уже взошло солнце. За какой-то час он умудрился перевидеть множество снов - и все один другого нелепее и безобразнее. То ему снилось, что он стоит в церкви возле аналоя, молодой и нарядный, в полном жениховском уборе, а рядом с ним - в длинном подвенечном платье, весь, как белым облаком, окутанный фатой, лихо перебирает ногами Лятьевский и пялит на него блудливо насмешливый глаз и все время подмигивает им бесстыже и вызывающе. Яков Лукич будто бы говорит ему: "Вацлав Августович, негоже нам с тобой венчаться: ты же хучь и плохонький, а все-таки мужчина. Ну куда это годится, такое дело? Да и я уже женатый. Давай скажем про все это попу, а то он окрутит нас людям на смех!" Но Лятьевский берет холодной рукою руку Якова Лукича, наклоняясь к нему, доверительно шепчет: "Не говори никому, что ты женатый! А из меня, милый Яша, такая жена выйдет, что ты только ахнешь!" - "Да ну тебя к черту, кривой дурак!" - хочет крикнуть Яков Лукич, пытаясь вырвать свою руку из руки Лятьевского, но это ему не удается, - пальцы у Лятьевского холодные, стальные, а голос Якова Лукича странно беззвучен и губы будто сделаны из ваты... От ярости Яков Лукич плюется и просыпается. На бороде у него и на подушке - клейкая слюна... Не успел он осенить себя крестным знамением и прошептать "свят, свят", а ему уже снова снится, что он с сыном Семеном, с Агафоном Дубцовым и другими однохуторянами бродит по какой-то огромной плантации, под руководством одетых в белое молодых женщин-надсмотрщиц они рвут помидоры. И сам Яков Лукич, и все окружающие его казаки почему-то голые, но никто, кроме него, не стыдится своей наготы. Дубцов, стоя к нему спиной, склоняется над помидорным кустом, и Яков Лукич, задыхаясь от смеха и возмущения, говорит ему: "Ты хучь не нагинайся так низко, рябой мерин! Ты хучь баб-то постыдись!" Сам Яков Лукич срывает помидоры, смущенно приседая на корточки, и только одной правой рукой, левую он держит словно нагой купальщик, перед тем как войти в воду... Проснувшись, Яков Лукич долго сидел на кровати, тупо смотрел перед собой ошалело испуганными глазами. "Такие паскудные сны к добру не снятся. Быть беде!" - решил он, ощущая на сердце неприятную тяжесть и уже наяву отплевываясь при одном воспоминании о том, что недавно снилось. В самом мрачном настроении он оделся, оскорбил действием ластившегося к нему кота, за завтраком ни с того ни с сего обозвал жену "дурехой", а на сноху, неуместно вступившую за столом в хозяйственный разговор, даже замахнулся ложкой, как будто она была маленькой девчонкой, а не взрослой женщиной. Отцовская несдержанность развеселила Семена: он скорчил испуганно-глупую рожу, подмигнул жене, а та вся затряслась от беззвучного смеха. Это окончательно вывело Якова Лукича из себя: он бросил на стол ложку, крикнул срывающимся от злости голосом: - Оскаляетесь, а скоро, может, плакать будете! Не докончив завтрака, он демонстративно стал вылезать из-за стола и тут, как на грех, оперся ладонью о край миски и вылил себе на штаны недоеденный горячий борщ. Сноха, закрыв лицо руками, метнулась в сени. Семен остался сидеть за столом, уронив на руки голову; только мускулистая спина его вздрагивала да ходуном ходили от смеха литые лопатки. Даже вечно серьезная жена Якова Лукича и та не могла удержаться от смеха. - Что это с тобой, отец, ныне подеялось? - смеясь, спросила она. - С левой ноги встал или плохие сны снились? - А ты почем знаешь, старая ведьма?! - вне себя крикнул Яков Лукич и опрометью выскочил из-за стола. На пороге кухни он зацепился за вылезший из дверного косяка гвоздь, до локтя распустил рукав новой сатиновой рубахи. Вернулся к себе в комнату, стал искать в сундуке другую рубаху, и тут небрежно прислоненная к стене крышка сундука упала, весомо и звучно стукнула его по затылку. - Да будь же ты проклят! И что это нынче за день выдался! - в сердцах воскликнул Яков Лукич, обессиленно садясь на табурет, бережно ощупывая вскочившую на затылке здоровенную шишку. Кое-как он переоделся, сменил облитые борщом штаны и пор ванную рубаху, но так как очень волновался и торопился, то позабыл застегнуть ширинку. В таком неприглядном виде Яков Лукич дошел почти до правления колхоза, про себя удивляясь, почему это встречающиеся женщины, поздоровавшись, как-то загадочно улыбаются и поспешно отворачиваются... Недоумение его бесцеремонно разрешил семенивший навстречу дед Щукарь. - Стареешь, милушка Яков Лукич? - участливо спросил он, останавливаясь. - А ты молодеешь? Что-то по тебе не видно! Глаза красные, как у крола, и слезой взялись. - Глаза у меня слезятся от ночных чтениев. На старости годов читаю и прохожу разное высшее образование, но держу себя в аккурате, а вот ты забывчив стал прямо по-стариковски... - Чем же это я забывчив стал? - Калитку дома позабыл закрыть, скотину пораспускаешь... - Семен закроет, - рассеянно сказал Яков Лукич. - Твою калитку Семен закрывать не будет... Пораженный неприятной догадкой, Яков Лукич опустил глаза долу, ахнул и проворно заработал пальцами. В довершение всех бед и несчастий, свалившихся на него в это злополучное утро, уже во дворе правления Яков Лукич наступил на оброненную кем-то картофелину, раздавил ее и, поскользнувшись, растянулся во весь рост. Нет, это было уже чересчур, и все творилось неспроста! Суеверный Яков Лукич был глубочайше убежден в том, что его караулит какое-то большое несчастье. Бледный, с трясущимися губами, вошел он в комнату Давыдова, сказал: - Захворал я, товарищ Давыдов, отпустите меня нынче с работы. Кладовщик меня заменит. - Ты что-то плохо выглядишь, Лукич, - сочувственно отозвался Давыдов. - Пойди отдохни. К фельдшеру сам зайдешь или прислать его к тебе на дом? Яков Лукич безнадежно махнул рукой: - Фельдшер мне не поможет, отлежусь сам... Дома он велел закрыть ставни, разделся и лег на кровать, терпеливо ожидая шествующую где-то беду... "А все эта проклятая власть! - мысленно роптал он. - Ни днем, ни ночью нету от нее спокою! По ночам какие-то дурачьи сны снятся, каких сроду в старое время не видывал, днем одно лихо за другим вожжою тянется за тобой... Не доживу я при этой власти положенного мне от бога сроку! Загнусь раньше времени!" Однако тревожные ожидания Якова Лукича в этот день были напрасны: беда где-то задержалась и пришла к нему только через двое суток и с той стороны, откуда он меньше всего ожидал ее... Перед сном Яков Лукич для храбрости выпил стакан водки, ночь проспал спокойно, без сновидений, а утром ободрился духом, с радостью подумал: "Пронесло!" День провел в обычной деловой суете, но на следующий день, в воскресенье, заметив перед ужином, что жена чем-то встревожена, спросил: - Что-то ты, мать, вроде как не в себе? Аль корова захворала? Вчера и я тоже примечал за ней, будто он какая-то невеселая вернулась из табуна. Хозяйка повернулась к сыну. - Сема, выдь на-час, мне с отцом надо погутарить... Причесывавшийся перед зеркалом Семен недовольно проговорил: - Что это вы все какие-то секреты разводите? В горенке эти друзья отцовы - черт их навялил на нашу шею - день и ночь шепчутся, а тут - вы... Скоро от ваших секретов житья в доме не станет. Не дом, а женский монастырь: кругом одни шушуканья да шепотки... - Ну, это не твоего телячьего ума дело! - вспылил Яков Лукич. - Сказано тебе - выйди, значит выйди! Больно уж ты что-то разговорчив стал... Смотри поджимай язык, а то его и прищемить недолго! Семен вспыхнул, повернулся к отцу лицом, глухо сказал: - А вы, папаня, тоже поменьше грозитесь! В семье у нас пужливых и маленьких нету. А то, ежели мы один другому грозить зачнем, как бы всем нам хуже не было... Он вышел, хлопнув дверью. - Вот и полюбуйся на своего сыночка! Каков герой оказался, сукин сын! - с сердцем воскликнул Яков Лукич. Никогда не вступавшая в пререкания с ним жена сказала сдержанно: - Да ведь как рассудить, Лукич, и нам эти твои жильцы-дармоеды не дюже в радость. Живем при них с такой оглядкой, аж тошно! Того и гляди, сделают у нас обыск хуторские власти, ну тогда пропали! Не жизня у нас, а трясучка, каждого шороха боишься, каждого стука. Не дай и не приведи господь никому такой жизни! И об тебе и об Семушке я вся душой изболелась. Дознаются про наших постояльцев, заберут их - да и вас прихватют. А тогда что мы, одни бабы, будем делать? По миру с сумкой ходить? - Хватит! - прервал ее Яков Лукич. - Без вас с Семкой знаю, что делаю. Ты об чем хотела гутарить? Выкладывай! Он плотно притворил обе двери, близко подсел к жене. Вначале он слушал ее, наружно не выказывая охватившей его тревоги, а под конец, уже не владея собой, вскочил с лавки, забегал по кухне, потерянно шепча: - Пропали! Погубила родная мамаша! Голову сняла! Немного успокоившись, он выпил подряд две большие кружки воды, в тяжком раздумье опустился на лавку. - Что же будешь делать теперь, отец? Яков Лукич не ответил на вопрос жены. Он его не слышал... Из рассказа жены он узнал, что недавно приходили четыре старухи и настоятельно требовали, чтобы их провели к господам офицерам. Старухам не терпелось узнать, когда офицеры, с помощью приютившего их Якова Лукича и других гремяченских казаков, начнут восстание и свергнут безбожную Советскую власть. Тщетно жена Якова Лукича заверяла их, что никаких офицеров в доме не было и нет. В ответ на это горбатая и злая бабка Лощилина разгневанно сказала ей: "Молода ты мне, матушка, брехать! Твоя же родная свекровь говорила нам, что офицерья ишо с зимы проживают у вас в горнице. Знаем, что живут они, потаясь людей, но ведь мы же никому не скажем про них. Веди нас к старшему, какого Александром Анисимычем кличут!" ...Входя к Половцеву, Яков Лукич испытывал уже знакомый ему трепет. Он думал, что Половцев, услышав о случившемся, взбесится, даст волю кулакам, и ждал расправы, по-собачьи покорный и дрожащий. Но, когда он, сбиваясь и путаясь от волнения, однако ничего не утаив, рассказал все, что услышал от жены, Половцев только усмехнулся: - Нечего сказать, хороши из вас конспираторы... Что ж, этого и надо было ожидать. Стало быть, подвела нас твоя мамаша, Лукич? Что же теперь будем делать, по-твоему? - Уходить вам надо от меня, Александр Анисимович! - решительно сказал ободренный приемом Яков Лукич. - Когда? - Чем ни скорее, тем лучше. Раздумывать дюже некогда. - Без тебя знаю. А куда? - Не могу знать. А где же товарищ... Извиняйте, пожалуйста, за оговорку! Где же господин Вацлав Августович? - Нет его. Будет ночью и ты его встретишь завтра возле сада. Атаманчуков тоже на краю хутора живет? Вот там и перебуду считанные дни... Веди! Они дошли крадучись, и, перед тем как расстаться, Половцев сказал Якову Лукичу: - Ну, будь здоров, Лукич! Ты подумай, Лукич, насчет своей мамаши... Она может завалить все наше дело... Ты об этом подумай... Лятьевского встретишь и скажешь, где я сейчас. Он обнял Якова Лукича, коснулся его жесткой, небритой щеки сухими губами и, отдалившись, как бы прирос к давно не мазанной стенке дома, исчез... Яков Лукич вернулся домой и, улегшись спать необычайно сурово подвинул к краю жену, сказал: - Ты вот что... ты мать больше не корми... и воды ей не давай... она все равно помрет не нынче-завтра... Жена Якова Лукича, прожившая с ним долгую и нелегкую жизнь, только ахнула: - Яша! Лукич! Ты же сын ее! И тут Яков Лукич, чуть ли не впервые за все время совместного и дружного житья, наотмашь, с силой ударил немолодую свою жену, сказал приглушенно и хрипло: - Молчи! Она же нас в такую трату даст! Молчи! В ссылку хочешь? Яков Лукич тяжело поднялся, снял с сундука небольшой замок, осторожно прошел в теплые сени и замкнул дверь горенки, где была его мать. Старуха услышала шаги. Давным-давно она привыкла узнавать его по шагам... Да и как же ей было не научиться распознавать слухом даже издали поступь сына? Пятьдесят с лишним лет назад она - тогда молодая и красивая казачка, - отрываясь от домашней работы, стряпни, с восторженной улыбкой прислушивалась к тому, как неуверенно, с перерывами шлепают по полу в соседней горнице босые ножонки ее первенца, ее единственного и ненаглядного Яшеньки, ползунка, только что научившегося ходить. Потом она слышала, как вприпрыжку, с пристуком, топочут по крыльцу ножки ее маленького Яшутки, возвращающегося из школы. Тогда он был веселый и шустрый, как козленок. Она не помнит, чтобы в этом возрасте он когда-нибудь ходил, - он только бегал, и бегал-то не просто, а с прискоком, вот именно как козленок... Тянулась жизнь - как и у всех, кто живет, - богатая длинными горестями и бедная короткими радостями; и вот она - уже пожилая мать - недовольно вслушивается по ночам в легкую, как бы скользящую походку Яши, стройного и разбитного парня, сына, которым она втайне гордилась. Когда он поздно возвращался с игрищ, казалось, что чирики его почти не касаются половиц, - так легка и стремительна была его юношеская поступь. Незаметно для нее сын стал взрослым, семейным человеком. Тяжеловесную уверенность приобрела его походка. Уже давно звучат по дому шаги хозяина, зрелого мужа, почти старика, а для нее он по-прежнему Яшенька, и она часто видит его во сне маленьким, белобрысым и шустрым мальчуганом... Вот и теперь, заслышав его шаги, она спросила глуховатым, старушечьим голосом: - Яша, это ты? Сын не отозвался ей. Он постоял возле двери и вышел во двор, почему-то ускорив шаги. Сквозь дремоту старуха подумала: "Хорошего казака я родила и доброго хозяина, слава богу, вырастила! Все спят, а он на баз пошел, по хозяйству хлопочет". И горделивая материнская улыбка слегка тронула ее бесцветные, высохшие губы... С этой ночи в доме стало плохо... Старуха - немощная и бессильная - все же жила; она просила хоть кусочек хлеба, хоть глоток воды, и Яков Лукич, крадучись проходя по сенцам, слышал ее задавленный и почти немой шепот: - Яшенька мой! Сыночек родимый! За что же?! Хучь воды-то дайте! ...В просторном курене все домашние избегали бывать. Семен с женой и дневали и ночевали во дворе, а жена Якова Лукича, если хозяйственная нужда заставляла ее бывать в доме, выходила, трясясь от рыданий. Но когда к концу вторых суток сели за стол ужинать и Яков Лукич после долгого безмолвия сказал: "Давайте пока это время переживем тут, в летней стряпке", - Семен вздрогнул всем телом, поднялся из-за стола, качнулся, как от толчка, и вышел... ...На четвертый день в доме стало тихо. Яков Лукич дрожащими пальцами снял замок, вместе с женой вошел в горенку, где когда-то жила его мать. Старуха лежала на полу около порога, и случайно забытая на лежанке еще с зимних времен старая кожаная рукавица была изжевана ее беззубыми деснами... А водой она, судя по всему, пробавлялась, находя ее на подоконнике, где сквозь прорезь ставни перепадал легкий, почти незаметный для глаза и слуха дождь и, может быть, ложилась в это туманное лето роса... Подруги покойницы обмыли ее сухонькое, сморщенное тело, обрядили, поплакали, но на похоронах не было человека, который плакал бы так горько и безутешно, как Яков Лукич. И боль, и раскаяние, и тяжесть понесенной утраты - все страшным бременем легло в этот день на его душу... 3 Тоска по физическому труду угнетала Давыдова. Все его здоровое, сильное тело жадно просило работы, такой работы, от которой к вечеру в тяжелом и сладком изнеможении ныли бы все мускулы, а ночью вместе с желанным отдыхом немедля бы приходил и легкий, без сновидений сон. Однажды Давыдов зашел в кузницу проверить, как подвигается ремонт обобществленных лобогреек. Кисло-горький запах раскаленного железа и жженого угля, певучий звон наковальни и старчески хриплые, жалующиеся вздохи древнего меха повергли его в трепет. Несколько минут он молча стоял в полутемной кузнице, блаженно закрыв глаза, с наслаждением вдыхая знакомые с детства, до боли знакомые запахи, а потом не выдержал искушения и взялся за молот... Два дня он проработал от зари до зари, не выходя из кузницы. Обед ему приносила хозяйка. Но какая же это к черту работа, когда через каждые полчаса человека отрывают от дела, синея, стынет в клещах поковка, ворчит старый кузнец Сидорович и мальчишка-горновой откровенно ухмыляется, следя, как уставшая от напряжения рука Давыдова, то и дело роняя на земляной пол карандаш, вместо разборчивых бука выводит на очередной деловой бумажке какие-то несуразные, ползущие вкривь и вкось каракули. Плюнул Давыдов на такие условия труда и, чтобы не быть помехой Сидоровичу, ругаясь про себя, как матерый боцман, ушел из кузницы; мрачный, злой, засел в правлении колхоза. По сути, целые дни он тратил на разрешение обыденных, но необходимых хозяйственных вопросов: на проверку составляемых счетоводом отчетов и бесчисленных сводок, на выслушивание бригадирских докладов, на разбор различных заявлений колхозников, на производственные совещания - словом, на все то, без чего немыслимо существование большого коллективного хозяйства и что в работе менее всего удовлетворяло Давыдова. Он стал плохо спать по ночам, утром просыпался с неизменной головной болью, питался кое-как и когда придется, и до вечера не покидало его ощущение незнакомого прежде, непонятного недомогания. Как-то незаметно для себя самого Давыдов чуточку опустился, в характере его появилась никогда ранее несвойственная ему раздражительность, да и внешне выглядел он далеко не таким молодцеватым и упитанным, как в первые дни после приезда в Гремячий Лог. А тут еще эта Лушка Нагульнова и постоянные мысли о ней, всякие мысли... Не в добрый час перешла ему окаянная бабенка дорогу! Всматриваясь насмешливо прищуренными глазами в осунувшееся лицо Давыдова, Разметнов как-то сказал: - Все худеешь, Сем-а? Ты с виду сейчас как старый бык после плохой зимовки: скоро на ходу будешь ложиться, и весь ты какой-то облезлый стал, куршивый... Линяешь, что ли? А ты поменьше на наших девок заглядывайся и особенно - на разведенных жен. Тебе это дело для здоровья ужасно вредное... - Иди ты к черту со своими дурацкими советами! - А ты не злись. Ведь я же любя советую. - Вечно ты придумываешь всякие глупости, факт! Давыдов багровел медленно, но густо. Не в силах преодолеть смущение, он нескладно заговорил о чем-то постороннем. Однако Разметнов не унимался: - Это тебя во флоте или на заводе научили так краснеть: не то чтобы одним лицом, но и всей шеей? А может, ты и всем туловом краснеешь? Сыми рубаху, я погляжу! Только завидев недобрые искорки в помутневших глазах Давыдова, Разметнов круто изменил направление разговора, скучающе позевывая, заговорил о покосе, смотрел из-под полуопущенных век с притворной сонливостью, - но шельмоватую улыбку то ли не мог, то ли попросту не хотел спрятать под белесыми усами. Догадывался Разметнов об отношениях Давыдова и Лушки или знал об этом? Скорее всего, что знал. Ну, разумеется, знал! Да и как можно было сохранить эти отношения в тайне, если беззастенчивая Лушка не только не хотела их скрывать, а даже нарочно выставляла напоказ дешевенькому самолюбию Лушки, очевидно, льстило то обстоятельство, что она - отвергнутая жена секретаря партячейки - прислонилась не к рядовому колхознику, а к самому председателю колхоза, и ее не оттолкнули. Несколько раз она выходила из правления колхоза вместе с Давыдовым, вопреки суровым хуторским обычаям брала его под руку и даже слегка прижималась плечом. Давыдов затравленно озирался, боясь увидеть Макара, но руки не отнимал, приноравливаясь к Лушкиной поступи, шагал мелко, как стреноженный конь, и почему-то часто спотыкался на ровном... Нахальные хуторские ребятишки - жестокий бич влюбленных - бежали следом, всячески кривляясь, выкрикивали тонкими голосами: Из кислого теста Жених и невеста! Они бешено изощрялись, без конца варьируя свое нелепое двустишие, и пока мокрый от пота Давыдов проходил с Лушкой два квартала, кляня в душе ребятишек, Лушку и свою слабохарактерность, "кислое тесто" последовательно превращалось в крутое, пресное, сдобное, сладкое и так далее. В конце концов терпение Давыдова иссякало: он мягко разжимал смуглые Лушкины пальцы, крепко вцепившившиеся в его локоть, говорил: "Извини, мне некогда, надо спешить", - и уходил вперед крупными шагами. Но не так-то просто было отделаться от преследования назойливых ребят. Они разделялись на две партии: одна оставалась изводить Лушку, другая упорно сопровождала Давыдова. Было лишь одно верное средство избавиться от преследования. Давыдов подходил к ближайшему плетню, делал вид, что выламывает хворостину, и тотчас же ребят словно ветром сдувало. Только тогда председатель колхоза оставался полновластным хозяином улицы и ее окрестностей... Не так давно, в глухую полночь, Давыдов и Лушка в упор наткнулись на сторожа ветряной мельницы, находившейся далеко в степи, за хутором. Сторож - престарелый колхозник Вершинин - лежал, укрывшись зипуном, под курганчиком старой сурчиной норы. Завидев идущую прямо на него пару, он неожиданно поднялся во весь рост, по-военному строго окликнул: - Стой! Кто идет? - и взял на изготовку старенькое, к тому же еще не заряженное ружье. - Свои. Это я, Вершинин! - неохотно отозвался Давыдов. Он круто повернул назад, увлекая за собой Лушку, но Вершинин догнал их, умоляюще говоря: - Не будет ли у вас, товарищ Давыдов, табачку хучь на одну завертку? Чисто пропадаю не куря, уши попухли! Лушка не отвернулась, не отошла в сторону, не закрыла лица платком. Спокойно смотрела она, как торопливо отсыпает Давыдов табак из кисета, так же спокойно сказала: - Пошли, Сема. А ты, дядя Николай, лучше воров стереги, а не тех, кто по степи любовь пасет. Не одни злые люди ночью гуляют... Дядя Николай коротко хохотнул, фамильярно похлопал Лушку по плечу: - Да ить, милая Луша... ночное дело - темное: кто - любовь пасет, а кто - чужое несет. Мое дели сторожевое, окликать каждого, охранять ветряк, потому что в нем колхозный хлеб, а не кизяки. Ну, спасибо за табачок. Счастливо вам! Желаю удачи... - На кой черт ты ввязываешься в разговоры. Отошла бы в сторону, может, он и не узнал бы тебя, - с нескрываемым раздражением сказал Давыдов, когда они остались одни. - Мне не шестнадцать лет, и я не девка, чтобы мне стесняться всякого старого дурака, - сухо ответила Лушка. - Но все-таки... - Что все-таки? - Зачем тебе все это надо на выставку выставлять? - Да что он мне, родный папаша или свекор? - Не понимаю я тебя... - А ты понатужься да пойми. Давыдов не видел в темноте, но по голосу догадался, что Лушка улыбается. Раздосадованный ее беспечностью к своей собственной женской репутации и полным пренебрежением к приличиям, он с жаром воскликнул: - Да пойми же. Дурочка, что я о тебе беспокоюсь! Еще суше Лушка ответила: - Не трудись. Я как-нибудь сама. Ты о себе беспокойся. - Я и о себе беспокоюсь. Лушка сразу остановилась, вплотную придвинулась к Давыдову. В голосе ее зазвучало злорадное торжество: - Вот с этого ты и начинал бы, миленочек! Ты только о себе беспокоишься, и тебе стало досадно, что именно тебя с бабой ночью в степи увидели. А дяде Николаю все равно, с кем ты по ночам блудишь. - При чем тут - "блудишь"? - озлился Давыдов. - А что иначе? Дядя Николай пожил на свете и знает, что ты со мной сюда ночью пришел не ежевику собирать. И тебе стало страшно, что о тебе подумают в Гремячем добрые люди, честные колхозники. Так ведь? Тебе наплевать на меня! Не со мной, так с другой ты все равно гулял бы за хутором. Но тебе и грешить хочется и в холодке, в тени, хочется остаться, чтобы никто про твои блудни не знал. Вот ты какой, оказывается жук! А так, миленочек, не бывает, чтобы всю жизнь в холодке спасаться. Эх ты, а ишо матрос! Как же это у тебя так получается? Я не боюсь, а ты боишься? Выходит, что я мужчина, а ты баба, так, что ли? Лушка была настроена скорее шутливо, чем воинственно, но по всему было видно, что она уязвлена поведением своего возлюбленного. Помолчав немного, презрительно поглядывая на него сбоку, она вдруг быстро сняла черную сатиновую юбку, сказала тоном приказа: - Раздевайся! - Ты спятила! Для чего это? - Наденешь мою юбку, а я - твои штаны. Это будет по справедливости! Кто как себя ведет в этой жизненке, тому и носить то, что положено. Ну, поторапливайся! Давыдов рассмеялся, хотя и был обижен Пушкиными словами и предложенным обменом. Всеми силами сдерживая накопившееся раздражение, он тихо сказал: - Брось озоровать, Луша! Одевайся, пойдем. Нехотя и вяло двигаясь, Лушка надела юбку, поправила волосы, выбившиеся из-под платка, и вдруг сказала с неожиданной и глубокой тоской в голосе: - Скучно мне с тобой, матросский тюфяк! Тогда до самого хутора они шли, не проронив ни слова. В переулке так же молча простились. Давыдов сдержанно поклонился. Лушка еле заметно кивнула головой, скрылась за калиткой, будто растаяла в густой тени старого клена... Несколько дней они не встречались, а потом, как-то утром, Лушка зашла в правление колхоза, терпеливо выждала в сенях, когда уйдет последний посетитель. Давыдов хотел было закрыть дверь в свою комнату, но увидел Лушку. Она сидела на лавке, по-мужски широко расставив ноги, туго обтянув юбкой круглые колени, покусывала подсолнечные семечки и безмятежно улыбалась. - Семечек хочешь, председатель? - спросила она смеющимся низким голосом. Тонкие брови ее слегка шевелились, глаза смотрели с открытой лукавинкой. - Ты почему не на прополке? - Сейчас пойду, видишь - одетая во все будничное. Зашла сказать тебе... Приходи сегодня, как стемнеет, на выгон. Буду ждать тебя возле гумна Леоновых. Знаешь, где оно? - Знаю. - Придешь? Давыдов молча кивнул головой, плотно притворил дверь. Он долго сидел за столом в мрачном раздумье, подперев щеки кулаками, уставившись взглядом в одну точку. Было ему о чем подумать! Еще до первой размолвки два раза Лушка в сумерках приходила к нему на квартиру, - посидев немного, громко говорила: - Проводи меня, Сема! На дворе темнеет, и я что-то боюсь идти одна. Ужасти, как боюсь. Я с детства ужасно пужливая, с детства напужанная темнотой... Давыдов делал страшное лицо, указывал глазами на дощатую стенку, за которой хозяйка - старая религиозная женщина - негодующе, по-кошачьи злобно фыркала и гремела посудой, собирая мужу и Давыдову что-то на ужин. Тонкий изощренный слух Лушки отчетливо воспринимал свистящий шепот хозяйки: - Это она-то боится! Сатана, а не баба! Да она в потемках на том свете сама к молодому черту ощупкой дорогу найдет и дожидаться не будет, когда он к ней припожалует. Прости, господи, мое великое согрешение! Это она-то пужливая! Напужаешь тебя темнотой, нечистого духа, как же! Лушка только улыбалась, слушая столь нелестную для себя характеристику. Не таковская она была баба, чтобы на ее настроение повлияли наветы какой-то богомольной старухи! Чихать она хотела на эту вечно мокрогубую ханжу и чистюлю! На своем коротком замужнем веку отважной Пушке не в таких переделках приходилось бывать и не такие схватки выдерживать с гремяченскими бабами. Она отлично слышала, как хозяйка вполголоса бормотала за дверью, называя ее и беспутной и гулящей. Боже мой, да разве такие, сравнительно безобидные, слова приходилось Лушке выслушивать, а еще больше говорить самой в стычках с обиженными ею женщинами, когда они лезли в драку и нападали на нее с отменными ругательствами, в слепой наивности своей полагая, что только им одним положено любить своих мужей! Во всяком случае, Лушка умела постоять за себя и всегда давала противницам должный отпор. Нет, никогда и ни при каких обстоятельствах она не терялась и за хлестким словом в карман юбки не лазила, не говоря уже о том, что еще не было в хуторе такой ревнивицы, которая сумела бы опростоволосить Лушку, сорвать с ее головы платок... Но, старуху она все же решила проучить - так просто, порядка ради, руководясь одним жизненным правилом: чтобы за ней, Лушкой, всегда оставалось последнее слово. Во второе свое посещение она на минутку задержалась в проходной хозяйской комнате, пропустив вперед Давыдова, и, когда тот вышел в сени, а затем сбежал по скрипучим ступенькам крыльца, Лушка с самым невинным видом повернулась лицом к хозяйке. Пушкин расчет оказался безошибочным. Старая Филимониха наспех облизала и без того влажные губы, не переводя дыхания проговорила: - Ну и бессовестная же ты, Лукерья, сроду я таких ишо не видывала! Лушка с величайшей скромностью потупила глаза, остановилась посреди комнаты как бы в покаянном раздумье. У нее были очень длинные, черные, будто подрисованные ресницы, и когда она опустила их, на побледневшие щеки пала густая тень. Обманутая этим притворным смирением, Филимониха уже примиреннее зашептала: - Ты сама подумай, бабонька, мысленное это дело тебе, замужней, ну хучь и разведенной, являться на квартиру к холостому мужчине да ишо в потемках? Какую же это совесть перед людями надо иметь, а? Опамятуйся, ты постыдись, ради Христа! Так же тихо и елейно, в тон хозяйке, Лушка ответила: - Когда господь бог, вседержитель наш и спаситель... - Тут она выжидающе замолчала, после короткой паузы подняла недобро сверкнувшие в сумраке глаза. Богомольная хозяйка при упоминании имени божьего тотчас же набожно склонила голову, стала торопливо креститься; вот тогда-то Лушка и закончила торжествующе, но уже голосом по-мужски грубым и жестким: - ...Когда бог раздавал людям совесть, делил ее на паи, меня дома не было, я на игрищах была, с парнями гуляла, целовалась-миловалась. Вот и не досталось мне при дележке ни кусочка этой самой совести. Поняла? Ну что ты рот раскрыла и никак его не закроешь? А теперь вот тебе мой наказ: пока твой квартирант не придет домой, пока он со мной будет мучиться, молись за нас, грешных, старая кобыла! Лушка величаво вышла, не удостоив ошеломленную, онемевшую, уничтоженную вконец хозяйку даже презрительным взглядом. Ожидавший ее у крыльца Давыдов настороженно спросил: - О чем вы там, Луша? - Все больше о божественном, - тихонечко смеясь и прижимаясь к Давыдову, ответила Лушка, усвоившая у бывшего мужа манеру отделываться шуткой от нежелательного разговора. - Нет, серьезно: что она там шептала? Не обидела она тебя? - Меня обидеть у нее просто возможностев никаких нету, не под силу ей это дело. А шипела она из ревности, ко мне тебя ревнует, мой щербатенький! - снова отшутилась Лушка. - Подозревает она нас, факт! - Давыдов сокрушенно помотал головой. - Не надо было тебе приходить ко мне, вот в чем дело! - Старухи испугался? - Чего ради? - Ну, а если такой парень-отвага, так нечего об этом и речей терять! Трудно было убедить в чем-либо своенравную и взбалмошенную Лушку. А Давыдов, как молнией, ослепленный внезапно подкравшимся большим чувством, уже не раз и всерьез подумывал о том, что надо объясниться с Макаром и жениться на Лушке, чтобы в конце концов выйти из того ложного положения, в какое он себя поставил, и тем самым прекратить всякие могущие возникнуть на его счет пересуды. "Я ее перевоспитаю! У меня она не очень-то попляшет и оставит всякие свои фокусы! Вовлеку ее в общественную работу, упрошу или заставлю заняться самообразованием. Из нее будет толк, уж это факт! Она неглупая женщина, а вспыльчивость ее кончится, отучу пылить! Я не Макар, у них с Макаром коса камень резала, а у меня не тот характер, я другой подход к ней найду", - так, явно переоценивая свои и Пушкины возможности, самонадеянно думал Давыдов. В тот день, когда они условились встретиться возле леоновского гумна, Давыдов уже с обеда начал посматривать на часы. Велико же было его изумление, перешедшее затем в ярость, когда за час до условленной встречи он услышал и распознал легкую Пушкину поступь по крыльцу, а затем ее звонкий голос: - Товарищ Давыдов у себя? Ни хозяйка, ни старик ее, как раз в это время находившиеся дома, ничего не ответили. Давыдов схватил кепку, ринулся к двери и лицом к лицу столкнулся с улыбающейся Лушкой. Она посторонилась. Молча они вышли за калитку. - Мне эти игрушки не нравятся! - грубо сказал Давыдов и даже кулаки сжал, задыхаясь от гнева. - Зачем ты явилась сюда? Где мы с тобой уговаривались встретиться? Отвечай же, черт тебя возьми!.. - Ты что на меня кричишь? Кто я тебе - жена или кучер твой? - в свою очередь спросила не потерявшая самообладания Лушка. - Оставь! Я вовсе не кричу, а спрашиваю. Лушка пожала плечами, издевательски спокойно проговорила: - Ну, если спрашиваешь без крика, тогда другое дело. Соскучилась, вот и пришла раньше времени. Ты, небось, рад и доволен? - Какой черт - "доволен"! Ведь теперь моя хозяйка будет трепаться по всему хутору! Что ты ей наговорила в прошлый раз, что она на меня и не смотрит, а только кудахчет и кормит какой-то дрянью вместо обыкновенных щей? О божественном говорили? Хорошенький божественный разговор, если она при одном слове о тебе начинает икать и синеет, как утопленник! Это факт, я тебе говорю! Лушка расхохоталась так молодо и безудержно, что у Давыдова невольно смягчилось сердце. Но на этот раз он вовсе не склонен был веселиться, и когда Лушка, глядя на него смеющимися и мокрыми от слез глазами, переспросила: - Так, говоришь, икает и синеет? Так ей и надо, богомолке! Пускай не сует нос не в свое дело. Подумаешь, подряд она взяла следить за моим поведением! Давыдов холодно прервал ее: - Тебе все равно, что она будет распространять о нас по хутору? - Лишь бы ей это занятие на здоровье шло, - беспечно ответила Лушка. - Если тебе это безразлично, то мне далеко не безразлично, факт! Хватит валять дурочку и выставлять напоказ наши отношения! Давай я завтра же поговорю с Макаром, и мы с тобой либо поженимся, либо - горшок об горшок, и врозь. Не могу я жить так, чтобы на меня пальцами указывали: вон, мол, идет председатель - Лушкин ухажер. А вот таким своим наглядным поведением ты в корне подрываешь мой авторитет. Понятно тебе? Вспыхнув, Лушка с силой оттолкнула Давыдова, проговорила сквозь зубы: - Тоже мне жених нашелся! Да на черта ты мне нужен, такой трус слюнявый? Так я за тебя и пошла замуж, держи карман шире! Ты по хутору со мной вместе стесняешься пройти, а туда же, "давай поженимся"! Всего-то он боится, на всех оглядывается, от ребятишек и то шарахается, как полоумный. Ну и ступай со своим авторитетом на выгон, за леоновское гумно, валяйся там на траве один, кацап несчастный! Думала, что ты человек как человек, а ты вроде Макарки моего: у того одна мировая революция на уме, а у тебя - авторитет. Да с вами любая баба от тоски подохнет! Лушка немного помолчала и вдруг сказала неожиданно ласковым, дрогнувшим от волнения голосом: - Прощай, мой Сема! Несколько секунд она стояла как бы в нерешительности, а потом быстро повернулась, пошла скорым шагом по переулку. - Луша! - приглушенно позвал Давыдов. За поворотом, как искра, сверкнула белая Пушкина косынка и погасла в темноте. Проводя рукой по загоревшемуся отчего-то лицу, Давыдов стоял неподвижно, растерянно улыбался, думал: "Вот тебе и нашел время сделать предложение! Вот тебе и женился, орясина, факт!" Размолвка оказалась нешуточной. Да, по сути, это уже не размолвка была и даже не ссора, а нечто похожее на разрыв. Лушка упорно избегала встреч с Давыдовым. Вскоре он переменил квартиру, но это обстоятельство, несомненно ставшее известным Лушке, не толкнуло ее на примирение. "Ну и черт с ней, если она такая психологическая!" - со злобою думал Давыдов, окончательно потеряв надежду увидеть свою любимую где-нибудь наедине. Но что-то уж очень горько щемило у него сердце, а на душе было сумрачно и непогоже, как в дождливый октябрьский день. Как видно, за короткий срок сумела Лушка найти прямую тропинку к бесхитростному и не закаленному в любовных испытаниях сердцу Давыдова... Правда, в намечавшемся разрыве были и свои положительные стороны: во-первых, тогда отпадала бы необходимость идти на тяжелое объяснение с Макаром Нагульновым, а во-вторых, с той поры уже ничто не грозило бы железному авторитету Давыдова, несколько поколебленному его до некоторой степени безнравственным поведением. Однако все эти благие рассуждения приносили несчастному Давыдову очень малое утешение. Стоило ему остаться наедине с самим собой, как тотчас, он сам того не замечая, уже смотрел куда-то в прошлое невидящими глазами, улыбался с задумчивой грустинкой, вспоминая милый сердцу запах Пушкиных губ, всегда сухих и трепетных, постоянно меняющееся выражение ее горячих глаз. Удивительные глаза были у Лушани Нагульновой! Когда она смотрела немного исподлобья, что-то трогательное, почти детски-беспомощное сквозило в ее взгляде, и сама она в этот момент была похожа скорее на девчонку-подростка, нежели на многоопытную в жизни и любовных утехах женщину. А через минуту, легким касанием пальцев поправив всегда безупречно чистый, подсиненный платок, она вскидывала голову, смотрела уже с вызывающей насмешливостью, и тогда тускло мерцающие, недобрые глаза ее были откровенно циничны и всезнающи. Эта способность мгновенного перевоплощения была у Лушки не изученной в совершенстве школой кокетства, а просто природным дарованием. Так по крайней мере казалось Давыдову. Не видел он, пораженный любовной слепотой, что возлюбленная его была особой, может быть, даже более, чем надо, самоуверенной и, несомненно, самовлюбленной. Много кое-чего не видел и не замечал Давыдов. Однажды он, в приливе лирической влюбленности, целуя слегка напомаженные "Пушкины щеки, сказал: - Лушенька моя, ты у меня как цветок! У тебя даже веснушки пахнут, факт! Знаешь, чем они пахнут? - Чем? - спросила заинтересованная Лушка, приподнимаясь на локте. - Какой-то свежестью, ну, вроде как росой, что ли... Ну, вот как подснежники, почти неприметно, а хорошо. - У меня так оно и должно быть, - с достоинством и полной серьезностью заявила Лушка. Давыдов помолчал, неприятно удивленный таким развязным самодовольством. Немного погодя спросил: - Это почему же у тебя так и должно быть? - Потому, что я красивая. - Что ж, по-твоему, все красивые пахнут? - Про всех не скажу, не знаю. Я к ним не принюхивалась. Да мне до них и дела нет, я про себя говорю, чудак. Не все же красивые бывают с конопинками, а конопушки - это веснянки, они и должны у меня пахнуть подснежниками. - Зазнайка ты, факт! - огорченно сказал Давыдов. - Если хочешь знать, так не подснежниками твои щеки пахнут, а редькой с луком и с постным маслом. - Тогда чего же ты лезешь с поцелуями? - А я люблю редьку с луком... - Гутаришь ты, Сема, всякую чепуху, прямо как мальчишка, - недовольно проговорила Лушка. - С умным по-умному... Знаешь? - Умный и с дураком умный, а дурак и с умным вечный дурак, - отпарировала Лушка. Тогда они тоже ни с того ни с сего поссорились, но то была мимолетная ссора, закончившаяся через несколько минут полным примирением. Иное дело теперь. Все пережитое с Лушкой теперь казалось Давыдову прекрасным, но невозвратимым и далеким прошлым. Отчаявшись увидеть ее наедине, чтобы объясниться и до конца выяснить по-новому сложившиеся отношения, Давыдов всерьез затосковал. Он поручил Разметнову вести по совместительству и колхозные дела, а сам на неопределенное время собрался поехать во вторую бригаду, подымавшую майские пары на одном из отдаленных участков колхозной земли. Это было не отъездом, вызванным какими-то деловыми соображениями, а позорным бегством человека, который хотел и в то же время боялся наступающей любовной развязки. Давыдов все это превосходно понимал, временами глядя на себя как бы со стороны, но уже окончательно издергался, потому и предпочел решение выехать из хутора, как наиболее приемлемое для себя, хотя бы уже по одному тому, что там он не мог видеть Лушку и надеялся несколько дней прожить в относительном спокойствии. 4 В начале июня часто шли необычные для лета дожди: тихие, по-осеннему смирные, без гроз, без ветра. По утрам с запада, из-за дальних бугров, выползала пепельно-сизая туча. Она росла, ширилась, занимая полнеба, - зловеще белели ее темные подкрылки, - а потом снижалась так, что прозрачные, как кисея, нижние хлопья ее цеплялись за крышу стоявшей в степи, на кургане, ветряной мельницы; где-то высоко и добродушно, еле слышной октавой разговаривал гром и спускался благодатный дождь. Теплые, словно брызги парного молока, капли отвесно падали на затаившуюся в туманной тишине землю, белыми пузырями вспухали на непросохших, пенистых лужах; и так тих и мирен был этот летний негустой дождь, что даже цветы не склоняли головок, даже куры по дворам не искали от него укрытия. С деловитой озабоченностью они рылись возле сараев и влажных, почерневших плетней в поисках корма, а мокрые и слегка утратившие свою величественную осанку петухи, невзирая на дождь, кричали врастяжку и по очереди, и бодрые голоса их сливались с чириканьем беззастенчиво купавшихся в лужах воробьев и писком ласточек, как бы припадавших в стремительном полете к пахнущей дождем и пылью, ласково манящей земле. Все петухи в Гремячем Логу были на редкость, прямо-таки на удивление разноголосы. Начиная с полуночи, перекличку открывал раньше всех просыпавшийся петух Любишкиных. Он голосил веселым, заливистым тенором, как молодой и старательный по службе командир роты; ему солидным, полковничьим баритоном отзывался петух со двора Агафона Дубцова; затем минут пять над хутором висел сплошной, непрекращающийся крик, а уж после всех, громко бормоча спросонок и мощно хлопая на насесте крыльями, генеральским сиплым бесом, с командной хрипотцой и надсадцем в голосе оглушительно ревел самый старый в хуторе, рыжий и дебелый петух Майданниковых. Кроме влюбленных и тяжелобольных, что в понятии Нагульнова было почти одно и то же, позже всех в хуторе отходил ко сну сам Макар Нагульнов. Он по-прежнему старательно изучал английский язык, пользуясь ночным досугом. На спинке стула у него в комнате висело холстинное полотенце, в углу стоял кувшин холодной колодезной воды. Тяжело давалась Макару наука! С расстегнутым воротом рубахи, всклокоченный и мокрый от пота, сидел он за столом возле настежь распахнутого окна, вытирал полотенцем пот со лба, под мышками, на груди и на спине, а время от времени, свешиваясь через подоконник, лил на голову воду из кувшина и сдержанно рычал от удовольствия. Тускло горела пятилинейная лампа, в абажур, сделанный из газетной бумаги, бились ночные бабочки, за стеной смиренно похрапывала старуха хозяйка, а Макар слово за словом одолевал ужасно трудный и чертовски нужный ему язык... Как-то около полуночи он, отдыхая, сел на подоконник покурить и тут впервые по-настоящему услышал петушиный хорал. Внимательно прислушавшись, пораженный Макар в восторге воскликнул: "Да это же прямо как на параде, как на смотру дивизии! Чудеса, да и только!.." С той поры он стал каждую ночь ожидать петушиной побудки и с наслаждением вслушивался в командные голоса ночных певцов, презирая в душе соловьиные лирические выщелки и трели. Особенно нравился ему генеральский бас майданниковского петуха, служивший в общем петушином хоре как бы заключительным аккордом. Но однажды порядок переклички, к которому он уже привык и который внутренне одобрял, был нарушен самым неожиданным и хулиганским образом: после могучего петушиного баса вдруг где-то совсем рядом, за сараем, во дворе жившего по соседству Аркашки Менка, мальчишеским залихватским альтом проголосил какой-то паршивый, как видно из молоденьких, петушок и после долго по-куриному вскудахтывал и давился какой-то гнусной отрыжкой. В наступившей затем тишине Макар отчетливо слышал, как возился в курятнике, умащиваясь и хлопая крыльями, дрянной петушишка, очевидно боясь свалиться от собственного крика с насеста. Эта выходка была явным нарушением дисциплины и полным пренебрежением к субординации. Это было в представлении Макара до некоторой степени похожим на то, как если бы после доподлинного генерала, поправляя его, вдруг заговорил какой-нибудь захудалый отделенный командир, к тому же еще заика. Возмущенный до глубины души, Макар не мог стерпеть такого безобразия, он крикнул в темноту: "Отставить!.." - и с яростью захлопнул окошко, вполголоса ругаясь. На вторую ночь эта история повторилась, на третью - то же самое. Еще два раза кричал Макар в темноту: "Отставить!" - будя и пугая своим криком хозяйку. Стройная гармония ночной петушиной переклички, где голоса и время выступлений были как бы расписаны по рангам, непоправимо нарушалась. Тотчас же после полуночи Макар стал ложиться спать... Он уже не мог дольше заниматься, запоминать мудреные слова. Мысли его вертелись возле нахального петуха, и он со злостью думал, что петух этот в жизни, без сомнения, такой же пустой и вздорный, как и сам его хозяин. Про себя Макар мысленно честил ни в чем не повинную птицу и прохвостом, и паразитом, и выскочкой. Соседский петух, осмеливавшийся подавать голос после майданниковского петуха, окончательно выбил Макара из колеи: успеваемость в изучении английского языка покатилась у него стремительно вниз, настроение изо дня в день портилось... Пора было кончать с подобным беспорядком! Утром на четвертый день Макар зашел во двор к Аркашке Менку, сухо поздоровался, попросил: - А ну, покажи своего петуха. - Зачем он тебе понадобился? - Интересуюсь его наружностью. - Да на черта она тебе понадобилась, его наружность? - Давай показывай! Некогда мне с тобой тут свататься! - раздраженно сказал Макар. Пока он сворачивал папироску, Аркашка не без труда выгнал хворостиной из-под амбара пеструю толпу нарядных кур. Ну так и есть! Предположения Макара полностью подтвердились: среди дюжины крикливо оперенных, легкомысленных и кокетливых кур вьюном вертелся небольшой, защипанный, серо-мышастой масти, неказистый петушок. Макар оглядел его взглядом, полным нескрываемого презрения; обращаясь к Аркашке, посоветовал: - Зарежь ты этого недоноска! - На что же это я буду его резать? - На лапшу, - коротко ответил Макар. - С какой же стати? Он у меня один в хозяйстве и до курей охотлив. Макар иронически улыбнулся, скривив губы: - Только и делов, что до курей охотлив? Подумаешь, важность какая! Дурачье дело не хитрое. - Так от него больше ничего и не требуется. Огород на нем пахать я не собираюсь, он и однолемешного плуга не потянет... - Ну, ты без шуточек! Шутить я и сам умею, когда надо... - А чем он помешал тебе, мой петух? - уже нетерпеливее спросил Менок. - Дорогу тебе перешел или что? - Дура он у тебя, никакого порядку не знает. - Какого же это порядку? На огород к твоей хозяйке летает или что? - На огород он не летает, а так, вообще... Макару было неудобно объяснить, о каком порядке он ведет речь. С минуту он стоял молча, широко расставив ноги, бросая на петуха уничтожающие взгляды, а потом его осенило. - Знаешь что, сосед, - оживившись, сказал он Аркашке, - давай меняться петухами? - А откуда в твоем безлошадном хозяйстве может оказаться петух? - спросил заинтересованный Менок. - Найдется, и не такой защипанец, как этот! - Что ж, неси, сменяемся, ежели петушок будет подходящий. Я за своего не стою. Через полчаса, как бы мимоходом, Макар заглянул во двор Акима Бесхлебнова, у которого в хозяйстве было изрядное число кур. Разговаривая о том и о сем, Макар пытливо присматривался к бродившим по двору курам, вслушивался в петушиные голоса. Все пять бесхлебновских петухов были как на подбор рослые и внушительной расцветки, а главное, все они были в меру горласты и по виду очень степенны. Перед тем как распрощаться, Макар предложил: - Вот что, хозяин, продай-ка мне одного петушка, а? - Изволь, товарищ Нагульнов, но ведь курица во щах слаже, выбирай любую, у бабы их до черта! - Нет, мне только петуха надо. Дай мне на время мешок, чтобы упрятать его. Спустя немного Макар уже стоял во дворе Аркашки Менка, развязывая мешок. Аркашка, страстью которого, как известно, была любая мена, в предвкушении предстоящего обмена довольно потирая руки, приговаривал: - Поглядим, что у тебя за козырь, а то, может, ишо и додачи попросим. Развязывай скорее, чего ты возишься! Сию минуту я поймаю своего кочета, и мы их стравим на драку, чей кочет побьет, тому и магарыч требовать. Ей-богу, так, иначе я и меняться не буду! Твой, каков он из себя с виду? Ядреный ростом? - Гвардеец! - коротко буркнул Макар, развязывая зубами затянувшийся на мешке узел. Аркашка, на бегу поддерживая сползающие штаны, рысью бросился к курятнику. Через минуту оттуда уже неслись дикие петушиные вопли. Но когда он вернулся, прижимая к груди перепуганного до смерти, часто дышавшего петушка, Макар стоял, склонившись над развязанным мешком, и озадаченно почесывал затылок: "гвардеец" лежал в мешке, тяжело распластав крылья, и в предсмертном томлении закатывал круглые оранжевые глаза. - Это что же с ним такое? - спросил изумленный Аркашка. - Осечка! - Хворый оказался? - Говорю тебе, что осечка с ним получилась. - Какая же у петуха может быть осечка? Чудно ты говоришь! - Да не у петуха, глупый ты человек, а у меня осечка вышла. Нес его, а он вздумал в мешке кукарекать, срамить меня при народе - дело было возле правления, - ну, я самую малость ему голову на сторону повернул... Понимаешь, самую малость, а видишь, что оно получилось. Неси живей топор, а то издохнет без всякого толку. Обезглавленного петуха Макар перебросил через плетень, крикнул возившейся возле крыльца хозяйке: - Эй, мамаша! Щипи его, пока он тепленький, завтра лапши сваришь! Ни слова не говоря Аркашке, он снова направился к Бесхлебнову. Тот вначале заупрямился, говоря: "Этак ты у меня всех курочек повдовишь!" - но потом все же продал второго петуха. Обмен с Аркашкой состоялся, а через несколько минут Аркашкин петух без головы уже летел через плетень и вслед ему донельзя довольный Макар кричал хозяйке: - Бери эту заразу, мамаша! Щипи его, недисциплинированного черта, и - в котел! Он вышел на улицу с видом человека, сделавшего большое и нужное дело. С горестным сожалением, покачивая головой, провожала его глазами Аркашкина жена, без меры удивленная кровопролитной расправой над петухами, которую учинил на их дворе Макар. На ее молчаливый вопрос Аркашка приложил указательный палец ко лбу, повертел им из стороны в сторону, сказал шепотом: - Тронулся! Хороший человек, а тронулся. Бесповоротно сошел с ума, не иначе. Сколько ему, бедняге, ни сидеть по ночам! Доконали его английские языки, будь они трижды прокляты! С той поры мужественно переносивший одиночество Макар стал беспрепятственно слушать по ночам петушиное пение. Целыми днями он работал в поле на прополке хлебов наряду с женщинами и ребятишками, а вечером, поужинав пустыми щами и молоком, садился за самоучитель английского языка и, терпеливо дожидался полуночи. Вскоре к нему присоединился и дед Щукарь. Как-то вечером он тихо постучал в дверь, спросил: - Разрешите взойтить? - Входи. Ты что явился? - встретил его Макар не очень-то ласковым вопросом. - Да ить как сказать... - замялся дед Щукарь. - Может, я дюже соскучился по тебе, Макарушка. Дай, думаю, зайду на огонек, проведаю его. - Да ты что, баба, что ли, чтобы обо мне скучать? - Старый человек иной раз скучливей бабы становится. А мое дело вовсе сухое: все при жеребцах да при жеребцах. Осточертела мне эта бессловесная тварь! Ты к нему, допустим, с добрым словом, а он молчком овес жрет и хвостом махает. А что мне от этого толку? А тут ишо этот козел, будь он трижды анафема! И когда эта насекомая спит, Макарушка? Ночью только глаза закроешь - и он, чертяка, тут как тут. До скольких разов на меня, на сонного, наступал своей копытой! Выпужает до смерти, а тогда хучь в глаза коли, все равно не усну, да и шабаш! Такая проклятая, вредная насекомая, что никакого житья от него нету! Всею ночь напролет по конюшне да по сеновалу таскается. Давай его зарежем, Макарушка? - Ну, ты убирайся с этими разговорами! Я правленческими козлами не распоряжаюсь, над ними Давыдов командир, к нему и иди. - Боже упаси, я не насчет козла пришел, а просто проведать тебя. Дай мне какую-нибудь завлекательную книжечку, и я буду возле тебя смирно сидеть, как мышь в норе. И тебе будет веселее и мне. Мешать я тебе и на порошинку не буду! Макар подумал и согласился. Вручая Щукарю толковый словарь русского языка, сказал: - Ладно, сиди со мной, читай, только про себя, и губами не шлепай, не кашляй, не чихай - словом, не-звучи никак! Курить будем по моей команде. Ясная задача? - На все я согласен, а вот как же насчет чиха? А вдруг, нелегкая его возьмет, приспичит чихнуть, тогда как? При моей должности у меня в ноздрях всегда полно сенной трухи. Иной раз я и во сне чихаю. Тогда как нам быть? - Лети пулей в сенцы! - Эх, Макарушка, пуля-то из меня хреновая, заржавленная! Я пока до сенцев добегу, так десять раз чихнуть успею и пять раз высморкаться. - А ты поторапливайся, старик! - Торопилась девка замуж выйти, а жениха не оказалось. Нашелся какой-то добрый человек, помог ей в беде. Знаешь, что из девки и без венца вышло? Хо-орошая баба! Вот так и со мной может получиться: потороплюсь, да как бы на бегу греха не нажить, тогда ты сразу меня отсюдова выставишь, уж это я как в воду гляжу! Макар рассмеялся, сказал: - Ты аккуратнее поспешай, рисковать своим авторитетом нельзя. Словом, так: умолкни и не отбивай меня от дела, читай и становись культурным стариком. - Ишо один вопросик можно? Да ты не хмурься, Макарушка, он у меня последний. - Ну? Живее! Дед Щукарь смущенно заерзал на лавке, промямлил: - Видишь, оно какое дело... Оно не очень, чтобы того, но, однако, старуха моя за это дело на меня шибко обижается, говорит: "Спать не даешь!" А при чем тут я, спрашивается? - Ты ближе к делу! - Про это самое дело я и говорю. У меня от грыжи, а может, от какой другой болезни, ужасный гром в животе бывает, гремит, прямо как из грозовой тучи! Тогда как нам с тобой быть? Это ить тоже отвлечение от занятиев? - В сенцы, и чтобы никаких ни громов, ни молний! Задача ясна? Щукарь молча кивнул головой, тяжело вздохнул и раскрыл словарь. В полночь он, под руководством Макара и пользуясь его разъяснениями, впервые как следует прослушал петухов, а через три дня они уже вместе, плечом к плечу; лежали, свесившись через подоконник, и дед Щукарь восторженно шептал: - Боже мой, боже мой! Всею жизню этим петухам на хвосты наступал, возле курей возрастал с малых лет и не мог уразуметь такой красоты в ихнем распевании. Ну, теперь уж я уподобился! Макарушка, а этот майданниковскнй бес как выводит, а? Чисто генерал Брусилов, да и только! Макар хмурился, но отвечал сдержанным шепотом: - Подумаешь! Ты бы послушал, дед, наших генералов - вот это наши, настоящие голоса! А что твой Брусилов? Во-первых, бывший царский генерал - стало быть, подозрительная личность для меня, а во-вторых, интеллигент в очках. У него и голос-то, небось, был как у покойного Аркашкиного петуха, какого мы съели. В голосах тоже надо разбираться с политической точки зрения. Вот был, к примеру сказать, у нас в дивизии бас - на всю армию бас! Оказался стервой: переметнулся к врагам. Что же ты думаешь, он и теперь для меня бас? Черта лысого! Теперь он для меня фистуля продажная, а не бас! - Макарушка, но ить петухов политика не затрагивает? - робко вопросил дед Щукарь. И петухов затрагивает! Будь заместо майданниковского петуха какой-нибудь кулацкий - да я его слушать бы в жизни не стал, паразита! На черта он мне сдался бы, кулацкий прихвостень!.. Ну, хватит разговоров! Ты садись за свою книжку, а я за свою, и с разными глупыми вопросами ко мне не лезь. В противном случае выгоню без пощады! Дед Щукарь стал ревностным поклонником и ценителем петушиного пения. Это он уговорил Макара пойти посмотреть майданниковского петуха. Будто по делу, они зашли во двор Майданникова. Кондрат был в поле на вспашке майских паров. Макар поговорил с его женой, спросил, как бы между прочим, почему она не на прополке, а сам внимательно осматривал важно ходившего по двору петуха. Тот был весьма солидной и достойной внешности и роскошного рыжего оперения. Осмотром Макар остался доволен. Выходя из калитки, он толкнул локтем безмолвствовавшего Щукаря, спросил: - Каков? - Согласно голосу и обличье. Архирей, а не петух! Сравнение Макару очень не понравилось, но он промолчал. Они уже почти дошли до правления, когда Щукарь, испуганно вытаращив глаза, схватил Макара за рукав гимнастерки: - Макарушка, могут зарезать! - Кого? - Да не меня же, господи помилуй, а кочета! Зарежут, за милую душу! Ох, зарежут! - Почему же это зарежут? С какой стати? Не пойму я тебя, что ты балабонишь! - И чего тут непонятного? Он же старее навоза-перегноя, он по годам мне ровесник, а может, и старше. Я этого кочета ишо с детства помню! - Не бреши, дед! Кочета по семьдесят годов не живут, в законах природы про это ничего не написано. Ясно тебе? - Все одно он старый, у него на бороде все перо седое. Или ты не приметил? - запальчиво возразил дед Щукарь. Макар круто повернулся на каблуках. Шел он таким скорым, размашистым и широким шагом, что Щукарь, поспешая за ним, время от времени переходил на дробную рысь. Через несколько минут они снова были во дворе Майданникова. Макар вытирал оставшимся на память о Лушке женским кружевным платочком пот со лба, дед Щукарь, широко раскрыв рот, дышал, как гончая собака, полдня мотавшаяся за лисой. С лилового языка его мелкими каплями сбегала на бороденку светлая слюна. Кондратова жена подошла к ним, приветливо улыбаясь. - Аль забыли чего? - Забыл тебе сказать, Прохоровна, вот что: своего кочета ты не моги резать. Дед Щукарь изогнулся вопросительным знаком, протянул вперед руку и, поводя грязным указательным пальцем, тяжело дыша, с трудом просипел: - Боже тебя упаси!.. Макар недовольно покосился на него, продолжал: - Мы его хотим на племя для колхоза у тебя купить или обменять, потому что, судя по его обличью, он высоких породистых кровей, может, его предки даже из какой-нибудь Англии или тому подобной Голландии вывезены на предмет размножения у нас новой породы. Голландские гусаки с шишкой на носу бывают? Бывают. А может, и этот петух голландской нации, - ты же этого не знаешь? Ну и я не знаю, а стало быть, резать его ни в коем случае нельзя. - Да он на племя не гож, старый дюже, и мы хотели на троицу его зарубить, а себе добыть молодого. На этот раз уже дед Щукарь толкнул локтем Макара: мол, что я тебе говорил? - но Макар, не обращая на него внимания, продолжал убеждать хозяйку: - Старость - это не укор, у нас пойдет на племя, подкормим как следует пшеницей, размоченной в водке, и он начнет за курочками ухаживать - аж пыль столбом! Словом, ни в коем случае этого драгоценного кочета изничтожать нельзя. Задача тебе ясная? Ну и хорошо! А молодого кочетка тебе нынче же дедушка Щукарь доставит. В тот же день у жены Демки Ушакова Макар по сходной цене купил лишнего в хозяйстве петуха, отослал его Майданниковой с дедом Щукарем. Казалось бы, что последнее препятствие было преодолено, но тут по хутору прокатился веселый слух, будто Макар Нагульнов для неизвестных целей скупает всюду петухов оптом и в розницу, причем платит за них бешеные деньги. Ну как любивший веселую шутку Разметнов мог не откликнуться на такое событие? Услышав о диковинной причуде своего друга, он решил все проверить самолично и поздним вечером заявился на квартиру к Нагульнову. Макар и дед Щукарь сидели за столом, уткнувшись в толстые книги. Коптила лампа с чрезмерно выпущенным фитилем. В комнате порхали черные хлопья, пахло жженой бумагой от полуистлевшего бумажного абажура, надетого прямо на ламповое стекло, и стояла такая тишина, какая бывает только в первом классе начальной школы во время урока чистописания. Разметнов вошел без стука, покашлял, стоя у порога, но ни один из прилежно читавших не обратил на него внимания. Тогда, еле сдерживая улыбку, Разметнов громко спросил: - Здесь живет товарищ Нагульнов! Макар поднял голову, внимательно всмотрелся в лицо Разметнова. Нет, ночной гость не пьян, но губы подергиваются от неудержимого желания расхохотаться. Глаза Макара тускло блеснули и сузились. Он спокойно сказал: - Ты пойди, Андрей, к девкам на посиделки, а мне, видишь, некогда с тобою впустую время тратить. Видя, что Макар отнюдь не расположен делить с ним его веселое настроение, Разметнов, садясь на лавку и закуривая, уже серьезно спросил: - Нет, на самом деле: к чему ты их покупал? - К лапше да ко щам. А ты думал, что я из них мороженое для хуторских барышень делаю? - За мороженое я, конечно, не думал, а диву давался: к чему, думаю, ему столько петухов понадобилось, и почему именно петухи? Макар улыбнулся: - Уважаю в лапше петушиные гребни, вот и все. Ты диву давался насчет моих покупок, а вот я, Андрей, диву даюсь - почему ты на прополку не изволишь ходить? - А что мне прикажешь там делать? За бабами присматривать - так на это бригадиры есть. - Не присматривать, а полоть самому. Разметнов, отмахиваясь руками, весело рассмеялся. - Это чтобы я вместе с ними сурепку дергал? Ну уж это, брат, извиняй! Не мужчинское это дело, к тому же я ишо не кто-нибудь, а председатель сельсовета. - Не велика шишка. Прямо сказать, так себе шишка на ровном месте! Почему же я сурепку и тому подобные сорняки наравне с ними дергаю, а ты не могешь? Разметнов пожал плечами. - Не то что не могу, а просто не желаю срамиться перед казаками. - Давыдов никакой работой не гнушается, я - тоже, почему же ты фуражечку на бочок сдвинешь и по целым дням сиднем сидишь в своем Совете либо замызганную свою бумажную портфелю зажмешь под мышкой и таскаешься по хутору, как неприкаянный? Что, секретарь твой не сумеет какую-нибудь справку о семейном положении выдать? Ты, Андрей, брось эти штучки! Завтра же ступай в первую бригаду, покажи бабам, как герои гражданской войны могут работать! - Да ты что, с ума сошел или шутишь? Убей на месте, а не пойду! - Разметнов со злобой кинул в сторону окурок, вскочил со скамьи. - Не хочу быть посмешищем! Не мужчинское это дело - полоть! Может, ишо скажешь - идти мне картошку подбивать? Спокойно постукивая огрызком карандаша по столу, Макар сказал: - То и мужчинское дело, куда пошлет партия. Скажут мне, допустим: иди, Нагульнов, рубить контре головы, - с радостью пойду! Скажут: иди подбивать картошку, - без радости, но пойду. Скажут: иди в доярки, коров доить, - зубами скрипну, а все равно пойду! Буду эту пропащую коровенку тягать за дойки из стороны в сторону, но уж как умею, а доить ее, проклятую, буду! Разметнов, немного поостывший, развеселился: - Как раз с твоими лапами корову доить. Да ты ее в два счета свалишь! - Свалю - опять подыму, а доить буду до победного конца, пока последнюю каплю молока из нее не выцежу. Понятно? - И, не дожидаясь ответа, раздумчиво продолжал: - Ты об этом деле подумай, Андрюха, и не особенно гордись своим мужчинством и казачеством. Наша партийная честь не в этом заключается, я так понимаю. Вот надысь еду в район, новому секретарю показаться, по дороге встречаю тубянского секретаря ячейки Филонова, спрашивает он меня: "Куда путь держишь, не в райком?" В райком, говорю. "К-новому секретарю?" К нему, говорю. "Ну, так сворачивай на наш покос, он там". И указывает плетью влево от дороги. Гляжу: там покос идет вовсю, шесть лобогреек ходят. Вы что, спрашиваю, очертели, так рано косить? А он говорит: "У нас там не трава, а гольный бурьян и прочий чертополох, вот и порешили его скосить на силос". Спрашиваю: сами порешили? Отвечает он мне: "Нет, секретарь вчера приехал, оглядел все наши поля, на этот бурьян напхнулся, ну, и задает вопрос нам: что будем с бурьяном делать? Мы сказали, что запашем его под пары, а он засмеялся и говорит: мол, запахать - дело слабоумное, а на силос его скосить - будет умнее". Макар помолчал, испытующе глядя на Разметнова. - Видал ты его? - нетерпеливо спросил Разметнов. - А как же! Свернул в сторону, проехал километра два - стоят две брички; какой-то дедок кашу на огневище мастерит; здоровый, как бугай, мордатый парень лежит под бричкой, пятки чешет и мух веточкой отгоняет. На секретаря не похож: босой лежит, и морда - как решето. Спросил про секретаря - парень ухмыльнулся. "Он, говорит, с утра меня на лобогрейке сменил, вон он гоняет по степи, скидывает". Спешился я, привязал коня к бричке, иду к косарям. Прошла первая лобогрейка, на ней дед сидит в соломенной шляпе, в порватой, сопрелой от пота рубахе и в холщовых портках, измазанных коломазью. Ясное дело - не секретарь. На второй сидит молодой стриженный парень, без рубахи, от пота весь будто маслом облитый, блестит на солнце, как палаш. Ясное дело, думаю, не секретарь. Секретарь не будет без рубахи на косилке ездить. Глянул вдоль гона, а остальные все тоже без рубах! Вот это номер, разберись тут, какой из них секретарь! Думал, что по интеллигентному обличью угадаю, всех мимо себя пропустил, - так, будь ты проклят, и не узнал! Все до половины растелешенные, все одинаковые, как, медные пятаки, а на лбу не написано, кто из них секретарь. Вот тебе и интеллигентное обличье! Оказались все интеллигентами. Остриги ты наголо самого волосатого попа и пусти его в баню, где солдаты купаются, - найдешь ты этого попа? Так и тут. - Ты, Макарушка, леригиозных особов не касайся: грех! - несмело попросил дед Щукарь, хранивший до этого полное молчание. Макар метнул в его сторону гневный взгляд, продолжал: - Вернулся к бричкам, спрашиваю у парня: какой из косарей секретарь? А он, дура мордатая, говорит, что секретарь, дескать, без рубахи. Я ему и говорю: ты протри гляделки, тебе их мухи засидели, на косилках, кроме деда, все без рубах. Он вылез из-под брички, протер свои щелочки да как засмеется! Я глянул и тоже засмеялся: пока я к бричкам возвращался, дед тоже снял с себя рубаху и шляпу, режет впереди всех в одних портках, лысиной посверкивает, а седую бороду у него ветром аж на спину заносит. Прямо как лебедь по бурьяну плывет. Ну, вот это, думаю, да! Моду какую городскую им секретарь райкома привез - голышом по степи мотаться, и даже трухлявого деда на такую неприличию соблазнил. Подвел меня к ним мордатый, показал секретаря. Я - к нему, иду сбоку косилки, представляюсь, говорю, что ехал в райком с ним знакомиться, а он засмеялся, остановил лошадей, говорит: "Садись, правь лошадьми, будем косить и тем временем познакомимся с тобой, товарищ Нагульнов". Согнал я хлопца, какой лошадьми правил, со стульца, сел на его место, тронул лошадей. Ну, пока четыре гона проехали, познакомились... Мировой парень! Таких секретарей у нас ишо не было. "Я, говорит, покажу вам, как на Ставропольщине работают! У вас на штанах лампасы носят, а у нас чище косят", - и смеется. Это, говорю ему, ишо поглядим, кто лучше будет управляться: хвалюн - нахвалится, горюн - нагорюется. Обо всем понемногу расспросил, а потом говорит: "Езжай домой, товарищ Нагульнов, вскорости я у вас буду". - Что же он ишо говорил? - с живостью спросил Разметнов. - Больше ничего такого особенного. Да, ишо спросил про Хопрова: активист он был или нет? Какой там, говорю ему, активист, - слезы, а не активист. - А он что? - Спрашивает: за что же, дескать, его убили да ишо вместе с женой? Мало ли, говорю, за что могли кулаки убить. Не угодил им, вот и убили. - Что же он? - Пожевал губами, будто яблоко-кислицу съел, и этак - то ли сказал, то ли покашлял: "гм, гм", а сказать вразумительного ничего не сказал. - Откуда же он про Хопровых наслышанный? - А чума его знает. В районном ГПУ ему сообщили, не иначе. Разметнов молча выкурил еще одну папироску. Он о чем-то так сосредоточенно думал, что даже забыл, с какой целью приходил к Нагульнову. Прощаясь и с улыбкой глядя прямо в глаза Макару, сказал: - Все в голове стало на место! Завтра чуть свет иду в первую бригаду. Можешь не беспокоиться, Макар, спину свою на прополке я жалеть не буду. А ты мне к воскресенью пол-литры водки выставишь, так и знай! - Выставлю, и разопьем вместе, ежели будешь хорошо полоть. Только топай завтра пораньше, подавай бабам пример, как надо выходить на работу. Ну, в час добрый! - пожелал Макар и снова углубился в чтение. Около полуночи в нерушимой тишине, стоявшей над хутором, они с дедом Щукарем торжественно прослушали первых петухов, порознь восторгаясь их слаженным пением. - Как в архирейском соборе! - сюсюкая от полноты чувства, благоговейно прошептал Щукарь. - Как в конном строю! - сказал Макар, мечтательно глядя на закопченное стекло лампы. Так зародилось это удивительное и необычайное увлечение, за которое вскоре Макар едва не поплатился жизнью. 5 В бригаду Давыдова провожал один Разметнов. Подвода была попутная: пахарям из кладовой колхоза отправляли харчи, семьи слали работавшим в бригаде смены белья и кое-что из одежонки. Давыдов сидел на бричке, свесив ноги в обшарпанных, порыжелых сапогах, старчески горбясь и безучастно глядя по сторонам. Под накинутым внапашку пиджаком острыми углами выступали лопатки, он давно не подстригался, и крупные завитки черных волос сползали из-под сбитой на затылок кепки на смуглую широкую шею, на засаленный воротник пиджака. Что-то неприятное и жалкое было во всем его облике. Глядя на него и морщась, как от сильной боли, Разметнов подумал: "Эк его выездила Лушка! Ну и проклятая же баба! Произвела парня - да какого! - так, что и поглядеть-то не на что! Вот она, любовь, до чего нашего брата доводит: был человеком, а стал хуже капустной кочерыжки". Уж кому-кому, а Разметнову было доподлинно известно, "до чего доводит любовь". Вспомнил он Марину Пояркову, еще кое-что из пережитого, горестно вздохнул, но улыбнулся весело и пошел наведаться в сельсовет. На полпути ему встретился Макар Нагульнов. Как и всегда, сухой, подтянутый, немного щеголяющий безукоризненной военной выправкой, он молча протянул Разметнову руку, кивком головы указал на удалявшуюся вдоль улицы подводу. - Видал, каков стал товарищ Давыдов? - Что-то он похудел, - уклончиво ответил Разметнов. - Я, когда на его положении был, тоже худел изо дня в день. А про него и говорить нечего - слабяк! Хоть кади да в гроб клади. Стоял же у меня на квартире, видал, что она за штука от ружья, на его глазах воевал с этой семейной контрой, и вот, пожалуйста, влип! Да ведь влип-то как! Поглядел я нынче на него, и, веришь, сердце кровью облилось: худой, всем виноватый какой-то, глаза - по сторонам, а штаны, ей-богу, на чем они у него, у бедного держатся! На виду пропадает парень! Эту мою предбывшую супругу надо было ишо зимой подогнать под раскулачивание и проводить вместе с ее Тимошкой Рваным в холодные края. Может, хоть там у нее жару поубавилось бы. - А я думал, что ты не знаешь... - Ха! "Не знаешь"! Все знают, а я не знаю? Глаза прижмурил? Да по мне - черт с ней, с кем бы она ни путалась, но ты, подлюка, мне Давыдова не трожь, не губи моего товарища дорогого! Вот как стоит вопрос на данный момент! - Предупредил бы его. Чего ты молчал? - Да мне же неловко было предупреждать! Чего доброго, он бы мог подумать, что я из ревности его отговариваю или ишо тому подобное. А вот почему ты, сторонний в этом деле человек, молчал? Почему ты не сделал ему строгого предупреждения? - С выговором? - улыбнулся Разметнов. - Выговор он в другом месте себе заработает, если будет ходить спустя рукава. Но нам с тобой надо, Андрей, его по-товарищески остеречь, ждать дольше нельзя. Лушка - это такой змий, что с нею он не только до мировой революции не доживет, но и вовсе может скопытиться. Или скоротечную чахотку наживет, или ишо какой-нибудь тому подобный сифилис раздобудет, того и жди! Я, когда от нее избавился, так вроде заново на свет народился: никаких венерических болезней не боюсь, великолепно английский язык изучаю, и много тут достиг своим умом, безо всяких учителей, и партийные дела веду в порядке, и от другой работы чуром не отгораживаюсь. Словом, при моем холостом положении и руки и ноги у меня свободные и голова светлая. А с нею жил - водки не пил, а каждый день как с похмелья. Бабы для нас, революционеров, - это, братец ты мой, чистый опиум для народа! Я бы эту изречению в устав вписал ядреными буквами, чтобы всякий партийный, каждый настоящий коммунист и сочувствующий эту великую изречению каждый день перед сном и утром натощак по три раза читал. Вот тогда бы ни один черт не попал в такой переплет, как сейчас наш дорогой товарищ Давыдов. Да ты сам вспомни, Андрей, сколько хороших людей пострадало в жизни от этого проклятого бабьего семени! Не счесть! Сколько из-за них растрат, сколько через них пьяниц образовалось, сколько выговоров по партийной линии хорошим ребятам за них повлепили, сколь из-за них народу по тюрьмам сидит - одна кошмарная жуткость! Разметнов задумался. Некоторое время они шли молча, предаваясь воспоминаниям о далеком и близком прошлом, о встречавшихся на их жизненном пути женщинах. Макар Нагульнов раздувал ноздри, плотно сжимал тонкие губы и шел, как в строю, расправив плечи, четко печатая шаг. Всем видом своим он являл воплощенную недоступность. Разметнов же на ходу то улыбался, то отчаянно взмахивал рукою, то крутил свой светлый курчавый ус и, как сытый кот, жмурил глаза, а иногда, очевидно при особо ярком воспоминании то о той, то о другой женщине, только крякал, словно выпивал изрядную чарку водки, и тогда между длительными паузами невразумительно восклицал: - Ну и ну! Ох и баба! Вот это да! Ишь ты, проклятущая!.. Где-то позади остался, скрылся за изволоком Гремячий Лог, и широкая - глазом не окинешь - степь поглотила Давыдова. Всей грудью вдыхая хмельные запахи травы и непросохшего чернозема, Давыдов долго смотрел на далекую гряду могильных курганов. Чем-то напомнили ему эти синеющие вдали курганы вздыбленные штормом волны Балтики, и он, не в силах побороть внезапно нахлынувшую на сердце сладкую грусть, тяжело вздохнул и отвел вдруг увлажнившиеся глаза... Потом рассеянно блуждающий взгляд его поймал в небе еле приметную точку. Черный степной орел - житель могильных курганов - царственно величавый в своем одиночестве, парил в холодном поднебесье, медленно, почти незаметно теряя на кругах высоту. Широкие, тупые на концах, неподвижно распростертые крылья легко несли его там, в подоблачной вышине, а встречный ветер жадно облизывал и прижимал к могучему костистому телу черное, тускло блистающее оперенье. Когда он, слегка кренясь на разворотах, устремлялся на восток, солнечные лучи светили ему снизу и навстречу, и тогда Давыдову казалось, что по белесому подбою орлиных крыльев мечутся белые искры, то мгновенно вспыхивая, то угасая. ...Степь без конца и края. Древние курганы в голубой дымке. Черный орел в небе. Мягкий шелест стелющейся под ветром травы... Маленьким и затерянным в этих огромных просторах почувствовал себя Давыдов, тоскливо оглядывая томящую своей бесконечностью степь. Мелкими и ничтожными показались ему в эти минуты и его любовь к Лушке, и горечь разлуки, и несбывшееся желание повидаться с ней... Чувство одиночества и оторванности от всего живого мира тяжко овладело им. Нечто похожее испытывал он давным-давно, когда приходилось по ночам стоять на корабле "впередсмотрящим". Как страшно давно это было! Как в старом, полузабытом сне... Ощутимее пригревало солнце. Сильнее дул мягкий южный ветер. Незаметно для самого себя Давыдов склонил голову и задремал, тихо раскачиваясь на ухабах и неровностях заброшенной степной дороги. Лошаденки попались ему захудалые, возница - пожилой колхозник Иван Аржанов - молчаливый и, по общему мнению в хуторе, слегка придурковатый. Он сильно прижеливал недавно порученных ему лошадей, а потому почти всю дорогу до полевого стана бригады они тащились таким нудным и тихим шагом, что на полпути Давыдов, очнувшись от дремоты, не выдержал, сурово спросил: - Ты что, дядя Иван, горшки на ярмарку везешь? Боишься побить? Почему все время шагом едешь? Аржанов, отвернувшись, долго молчал, потом ответил скрипучим голосом: - Я знаю, какой "горшок" я везу, но хоть ты и председатель колхоза, а без толку скакать меня не заставишь, шалишь, брат! - Кто же говорит - "без толку"? Но ты хоть под горку тронь их рысцой! Не клажу везешь, считай, порожняком едешь, факт! После длительного молчания Аржанов неохотно сказал: - Животная сама знает, когда ей шагом идти, когда рысью бечь. Давыдов начал не на шутку сердиться. Уже не скрывая возмущения, он воскликнул: - Вот это лихо! А ты для чего? Для чего тебе вожжи в руки даны? Для чего ты на повозке место просиживаешь? А ну-ка, давай сюда вожжи! Уже явно охотнее Аржанов ответил: - Вожжи мне в руки даны для того, чтобы править лошадьми, чтобы они шли туда, куда надо, а не туда, куда не надо. А ежели тебе не нравится, что я с тобой рядом сижу и место просиживаю, я могу слезть и идти возле брички пешком, но в твои руки вожжей не отдам, шалишь, брат! - Это почему же ты не отдашь? - спросил Давыдов, тщетно пытаясь заглянуть в лицо упорно не желавшему смотреть на него вознице. - А ты свои вожжи в мои руки отдашь? - Какие вожжи? - не понял сразу Давыдов. - А такие! У тебя же от всего колхоза вожжи в руках, тебе народ доверил всем хозяйством нашего колхоза править. Отдашь ты мне эти вожжи? Не отдашь, небось, скажешь: "Шалишь, дядя!" Вот так и я: я же не прошу твои вожжи? Не проси и ты мои! Давыдов весело фыркнул. От недавней злости его не осталось и следа. - Ну, а если, скажем, пожар в хуторе случится, ты и с бочкой воды будешь ехать такими же позорными темпами? - спросил он, уже с интересом ожидая ответа. - На пожар таких, как я, с бочками не посылают... И тут-то, глядя сбоку на Аржанова, Давыдов впервые увидел у него где-то ниже обветренной, шелушащейся скулы мелкие морщины сдержанной улыбки. - А каких же посылают, по-твоему? - Таких, как ты да Макар Нагульнов. - Это почему же? - А вы только двое в хуторе любите шибко ездить и сами вскачь живете... Давыдов рассмеялся от всей души, хлопая себя по коленям и запрокидывая голову. Еще не отдышавшись от смеха, он спросил: - Значит, если на самом деле пожар случится, только нам с Макаром и тушить его? - Нет, зачем же! Вам с Макаром только воду возить, на лошадях во весь опор скакать, чтобы мыло с них во все стороны шмотьями летело, а тушить будем мы, колхозники, - кто с ведром, кто с багром, кто с топором... А распоряжаться на пожаре будет Разметнов, больше некому... "Вот тебе и дядя с придурью!" - с искренним изумлением подумал Давыдов. После минутного молчания он спросил: - Почему же ты именно Разметнова в пожарные начальники определил? - Умный ты парень, а недогадливый, - уже откровенно посмеиваясь, ответил Аржанов. - Кто как живет, тому такая и должность на пожаре должна быть определенная, по его нраву, словом. Вот вы с Макаром вскачь живете, ни днем, ни ночью спокою вам нету, и другим этого спокою не даете, стало быть, вам, как самым проворным и мотовитым, только воду подвозить без задержки; без воды пожара не потушишь, так я говорю? Андрюшка Разметнов - этот рыском живет, внатруску, лишнего не перебежит и не переступит, пока ему кнута не покажешь... Значит, что ему остается делать при его атаманском звании? Руки в бока - и распоряжаться, шуметь, бестолочь устраивать, под ногами у людей путаться. А мы, народ то есть, живем пока потихоньку, пока шагом живем, нам и надо без лишней сутолоки и поспешки дело делать, пожар тушить... Давыдов хлопнул ладонью по спине Аржанова, повернул его к себе и близки увидел хитро смеющиеся глаза и доброе забородатевшее лицо. Сдержанно улыбаясь, Давыдов сказал: - А ты, дядя Иван, оказывается, гусь! - Ну, и ты тоже, Давыдов, гусь не из последних! - весело отозвался тот. Они по-прежнему тащились шагом, но Давыдов, уверившись в том, что все его старания ни к чему не приведут, уже не торопил Аржанова. Он то соскакивал с повозки и шел рядом, то снова садился. Разговаривая о колхозных делах и обо всем понемногу, Давыдов все больше убеждался в мнении, что возница его - человек отнюдь не ущербленного ума; обо всем он рассуждал толково и здраво, но ко всякому явлению и оценке его подходил с какой-то своей, особой и необычной меркой. Уже когда показался вдали полевой стан и возле него тончайшей прядкой закурчавился дымок бригадной кухни, Давыдов спросил: - Нет, всерьез, дядя Иван, так всю жизнь ты шагом и ездишь на лошадях? - Так и езжу. - Что же ты мне раньше не сказал про такую твою странность? Я бы с тобой не поехал, факт! - А чего ради я бы заранее себя хвалил? Вот ты и сам увидал мою езду. Один раз проедешь со мной, в другой - не захочешь. - С чего же это тебе так подеялось? - усмехнулся Давыдов. Вместо прямого ответа Аржанов уклончиво сказал: - У меня сосед в старое время был, плотник, запойный. Руки золотые, а сам запойный. Держится, держится, а потом, как только рюмку понюхает, и пошел чертить на месяц! Все с себя, милый человек, пропивал, до нитки! - Ну? - Ну, а сын его и капли в рот не берет. - А ты без притчей, попроще. - Проще некуда, милый человек. У меня покойный родитель лихой был охотник, а ишо лише - наездник. На действительной службе в полку всегда первые призы забирал по скачке, по рубке и по джигитовке. Вернулся с действительной - на станишных скачках каждый год призы схватывал. Хоть он и родный отец, а вредный человек был, царство ему небесное! Задатный был, форсистый казачок... Бывало, каждое утро гвоздь в печке на огне нагреет и усы на этом гвозде закручивает. Любил перед народом покрасоваться, а особенно перед бабами... А верхи ездил как! Не дай и не приведи господь! Надо ему, допустим, в станицу по делу смотаться, вот он выводит своего служивского коня из конюшни, подседлает его и - с места в намет! Разгонит его по двору, пересигнет через плетень, только вихорь за ним вьется. Рысью или шагом сроду не ездил. До станицы двадцать четыре версты - наметом и оттуда так же. Любил он из лихости зайцев верхом заскакивать. Заметь, не волков, а зайцев! Выгонит где-нибудь из бурьяна этого зайчишку, отожмет от буерака, догонит и либо арапником засечет, либо конем стопчет. Сколько раз он падал на всем скаку и увечился, а забаву свою не бросал. Ну и перевел лошадей в хозяйстве. На моей памяти шесть коней изничтожил: какого насмерть загонит, какого на ноги посадит. Разорил нас с матерью вчистую! В одну зиму два коня под ним убились насмерть. Споткнется на всем скаку, вдарился об мерзлую землю - и готов! Глядим - отец пеши идет, седло несет на плече. Мать, бывало, так и заголосит по-мертвому, а отцу хоть бы что! Отлежится дня три, покряхтит, и ишо не успеют синяки у него на тебе оттухнуть, а он уже опять собирается на охоту... - Лошади разбивались насмерть, а как же он мог уцелеть? - Лошадь - животная тяжелая. Она, когда падает на скаку, через голову раза три перевернется, пока земли достанет. А отцу - что? Он стремена выпустит и летит с нее ласточкой. Ну, вдарится, полежит без памяти, сколько ему требуется, чтобы очухаться, а потом встанет и командируется домой пешком. Отважным был, черт! И кость у него была, как из железа клепанная. - Силен был парень! - с восхищением сказал Давыдов. - Силен-то силен, но нашлась и на него чужая сила... - А что? - Убили его наши хуторские казаки. - За что же это? - закуривая, спросил заинтересованный Давыдов. - Дай и мне папироску, милый человек. - Да ведь ты же не куришь, дядя Иван? - Так-то, всурьез, я не курю, а кое-когда балуюсь. А тут вспомнил эту старую историю, и что-то во рту стало сухо и солоно... За что, спрашиваешь, убили его? Заслужил, значит... - Но все-таки? - За бабу убили, за полюбовницу его. Она была замужняя. Ну, муж ее прознал про это дело. Один на один он с отцом побоялся сходиться: отец был ростом небольшой, но ужасно сильный. Тогда муж отцовой любушки подговорил двух своих родных братьев. Дело было на масленицу. Втроем они ночью подкараулили на речке отца... Господь-милостивец, как они его били? Кольями били и каким-то железом... Когда утром отца принесли домой, он был ишо без памяти и весь черный, как чугун. Всю ночь без памяти на льду пролежал. Должно быть, ему не легко было, а? На льду-то! Через неделю начал разговаривать и понимать начал, что ему говорят. Словом, пришел в себя. А с кровати два месяца не вставал, кровью харкал и разговаривал потихонечку-потихонечку. Вся середка у него была отбита. Друзья приходили его проведывать, допытывались: "Кто тебя бил, Федор? Скажи, а мы..." А он молчит и только потихоньку улыбается, поведет глазом и, когда мать выйдет, скажет шепотом: "Не помню, братцы. Многим мужьям я виноватый". Мать, бывало, до скольких разов станет перед ним на колени, просит: "Родный мой Федюшка, скажи хоть мне: кто тебя убивал? Скажи, ради Христа, чтобы я знала, за чью погибель мне молиться!" Но отец положит ей руку на голову, как дитю, гладит ее волосы и говорит: "Не знаю - кто. Темно было, не угадал. Сзади по голове вдарили, сбили с ног, не успел разглядеть, кто меня на льду пестовал..." Или так же тихонько улыбнется и скажет ей: "Охота тебе, моя касатушка, старое вспоминать? Мой грех - мой и ответ..." Призвали попа исповедовать его, и попу он ничего не сказал. Ужасный твердый был человек! - А откуда ты знаешь, что он попу не сказал? - А я под кроватью лежал, подслушивал. Мать заставила. "Лезь, говорит, Ванятка, под кровать, послушай, может, он батюшке назовет своих убивцев". Но только отец ничего про них не сказал. Разов пять на поповы вопросы он сказал: "Грешен, батюшка", - а потом спрашивает: "А что, отец Митрий, на том свете кони бывают?" Поп, как видно, испугался, часто так говорит: "Что ты, что ты, раб божий Федор! Какие там могут быть лошади! Ты о спасении души думай!" Долго он отца совестил и уговаривал, отец все молчал, а потом сказал: "Говоришь, нету там коней? Жалко! А то бы я там в табунщики определился... А ежели нету, так мне и делать на том свете нечего. Не буду умирать, вот тебе и весь сказ!" Поп наспех причастил его и ушел дюже недовольный, очень дюже злой. Я рассказал матери все, что слышал; она заплакала и говорит: "Грешником жил, грешником и помрет кормилец наш!" Весною - снег уже стаял - отец поднялся, дня два походил по хате, а на третий, гляжу, он надевает ватный сюртук и папаху, говорит мне: "Пойди, Ванятка, подседлай мне кобыленку". У нас к этому времени в хозяйстве осталась одна кобылка-трехлетка. Мать услыхала, что он сказал, и - в слезы: "Куда ты гож, Федя, сейчас верхи ездить? Ты на ногах еле держишься! Ежели сам себя не жалеешь, так хоть меня с детишками пожалей!" А он засмеялся и говорит: "Я же, мать, сроду в жизни шагом не ездил. Дай мне хоть перед смертью в седле посидеть и хоть разок по двору шажком проехать. Я только по двору круга два проеду и - в хату". Пошел я, подседлал кобылку, подвел к крыльцу. Мать вывела отца под руку. Два месяца он не брился, и в нашей темной хатенке не видно было, как он переменился обличьем... Глянул я на него при солнышке, и закипела во мне горючая слеза! Два месяца назад отец был черный как ворон, а теперь борода отросла наполовину седая и усы тоже, а волосы на песиках [висках] стали вовсе белые, как снег... Ежели бы он не улыбался какой-то замученной улыбкой, - я, может, и не заплакал бы, а тут никак не мог сдержаться... Взял он у меня повод, за гриву ухватился, а левая рука у него была перебитая, только недавно срослась. Хотел я его поддержать, но он не свелел. Ужасный гордый был человек! Слабости своей и то стыдился. Понятно, хотелось ему, как и раньше, птицей взлететь на седло, но не вышло... Поднялся он на стремени, а левая рука подвела, разжались пальцы, и вдарился он навзничь, прямо спиной об землю... Внесли мы с матерью его в хату. Ежели раньше он только кашлял кровью, то теперь уже она пошла у него из глотки цевкой. Мать до вечера от корыта не отходила, не успевала красные полотенца замывать. Призвали попа. В ночь он его пособоровал, но до чего же ужасный крепкий человек был! Только на третьи сутки после соборования перед вечером затосковал, заметался по кровати, а потом вскочил, глядит на мать мутными, но веселыми глазами и говорит: "После соборования, говорят, нельзя босыми ногами на землю становиться, но я постою хоть трошки... Я по этой земле много исходил и изъездил, и мне уходить с нее прямо-таки жалко... Мать, дай мне рученьку твою, она в этой жизни много поработала..." Мать подошла, взяла его за руку. Он прилег на спину, помолчал, а потом почти шепотом сказал: "И слез она по моей вине вытерла не мало..." - отвернулся лицом к стенке и помер, пошел на тот свет угоднику Власию конские табуны стеречь... Очевидно подавленный воспоминаниями, Аржанов надолго замолчал. Давыдов покашлял, спросил: - Слушай, дядя Иван, а почем ты знаешь, что твоего отца бил муж этой... ну, одним словом, этой его женщины... и братья мужа? Или это твои предположения? Догадки? - Какие там догадки! Отец сам мне сказал за день до смерти. Давыдов даже слегка приподнялся на бричке: - Как - сказал? - Очень даже просто сказал. Утром мать пошла корову доить, я сидел за столом, перед школой уроки доучивал, слышу - отец шепчет: "Ванятка, подойди ко мне". Я подошел. Он шепчет: "Нагнись ко мне ниже". Я нагнулся. Он говорит потихоньку: "Вот что, сынок, тебе уже тринадцатый год идет, ты после меня останешься за хозяина, запомни: били меня Аверьян Архипов и два его брата, Афанасий и Сергей-косой. Ежели бы они убили меня сразу, - я бы на них сердца не держал. Об этом я их и просил там, на речке, пока был в памяти. Но Аверьян мне сказал: "Не будет тебе легкой смерти, гад! Поживи калекой, поглотай свою кровицу вволю, всласть, а потом издыхай!" Вот за это я на Аверьяна сердце держу. Смерть у меня в головах стоит, а сердце на него все равно держу! Сейчас ты маленький, а вырастешь большой - вспомни про мои муки и убей Аверьяна! Об чем я тебе сказал, никому не говори - ни матери, никому на свете. Побожись, что не скажешь". Я побожился, глаза были сухие, и поцеловал отцов нательный крест... - Фу-ты, черт, прямо как у черкесов на Кавказе в старое время! - воскликнул Давыдов, взволнованный рассказом Аржанова. - У черкесов - сердце, а у русских заместо сердца камушки, что ли? Люди, милый человек, все одинаковые. - Что же дальше? - нетерпеливо спросил Давыдов. - Похоронили отца. Пришел я с кладбища, стал в горнице спиной к притолоке и провел над головой черточку карандашом Каждый месяц я измерял свой рост, отмечался: все скорее хотел стать большим, чтобы стукнуть Аверьяна... И вот стал я в доме хозяином, а было в ту пору мне двенадцать лет, и, кроме меня, было у матери нас ишо семеро детей, мал мала меньше. Мать после смерти отца стала часто прихварывать, и, боже мой, сколько нужды и горя пришлось нам хлебнуть! Какой бы отец непутевый ни был, но он умел погулять, умел и поработать. Для кое-каких других он был поганым человеком, а нам, детишкам и матери, - свой, родной: он нас кормил, одевал и обувал, из-за нас он с весны до осени в поле хрип гнул... Узковаты были у меня тогда плечи и жидка хребтина, а пришлось нести на себе все хозяйство и работать, как взрослому казаку. При отце нас четверо бегало в школу, а после его смерти пришлось всем школу бросить. Нюрку - сестренку десяти лет - я вместо матери приспособил стряпать и корову доить, младшие братишки помогали мне по хозяйству. Но я не забывал каждый месяц отмечаться у притолоки. Однако рос я в тот год тупо - горе и нуждишка не давали мне настоящего росту. А за Аверьяном следил, как волчонок за птицей из камыша. Каждый шаг его мне был известный; куда он пошел, куда поехал, - я все знал... Бывало, сверстники мои по воскресеньям всякие игры устраивают, а мне некогда, я в доме старший. По будням они в школу идут, а я на базу скотину убираю... Обидно мне было до горючих слез за такую мою горькую жизню! И стал я помалу сторониться своих дружков-одногодков, нелюдимым стал, молчу, как камень, на народе не хочу бывать... Тогда по хутору стали про меня говорить, что, мол, Ванька Аржанов того, малость с придурью, умом тронутый. "Проклятые! - думал я. - Вас бы в мою шкуру! Поумнели бы вы от такой жизни, как моя?" И тут я вовсе сненавидел своих хуторных; ни на кого глядеть не могу!.. Дай, милый человек, мне ишо одну папироску. Аржанов неумело взял папироску. Пальцы его заметно дрожали. Он долго прикуривал от папиросы Давыдова, закрыв глаза, смешно топыря губы и громко чмокая. - А как же Аверьян? - А что этому Аверьяну? Жил, как хотел. Простить жене любовь моего отца не мог, бил ее смертно, так и вогнал в могилу через год. Под осень женился на другой, на молоденькой девке с нашего же хутора. "Ну, - подумал я тогда, - недолго ты, Аверьян, поживешь с молодой женой..." Потихоньку от матери начал я копить деньжонки, а осенью, вместо того чтобы ехать на ближнюю ссыпку, я один поехал в Калач, продал там воз пшеницы и на базаре с рук купил одноствольное ружье и десять штук патронов к нему. На обратном пути попробовал ружье, загубил три патрона. Погано било ружьишко: пистонку разбивал боек не сразу, из трех вышло две осечки, только третий патрон вдарил. Схоронил я дома это ружье под застреху в сарае, никому про свою покупку не сказал. И вот начал я Аверьяна подстерегать... Долго у меня ничего не получалось. То люди помешают, то ишо какая причина не укажет мне стукнуть его. А своего я все-таки дождался! Главное, не хотелось мне его в хуторе убивать, вот в чем была загвоздка! На первый день покрова поехал он в станицу на ярмарку, поехал один, без жены. Узнал я, что он один поехал, и перекрестился, а то бы пришлось обоих их бить. Полтора суток я не жрал, не пил, не спал, караулил его возле дороги в яру. Жарко молился я в этом яру, просил бога, чтобы Аверьян возвращался из станицы один, а не в компании с хуторными казаками. И господь-милостивец внял моей ребячьей молитве! Под вечер на другой день гляжу - едет Аверьян один. А до этого сколько подвод я пропустил, сколько разов у меня сердце хлопало, когда казалось издали, что это Аверьяновы кони бегут по дороге... Поравнялся он со мной, и тут я выскочил из яра, сказал: "Слазь, дядя Аверьян, и молись богу!" Он побелел, как стенка, и остановил лошадей. Рослый был и здоровый казачина, а что он мог со мной поделать? У меня же в руках ружье. Крикнул он мне: "Ты что это, змееныш, удумал?" Я ему говорю: "Слазь и становись на колени! Сейчас узнаешь, что я удумал". Отважный он был, вражина! Сигнул с брички и кинулся ко мне с голыми руками... Близко я его напустил, вот как до этой бурьянины, и вдарил в упор... - А если бы осечка? Аржанов улыбнулся: - Ну, тогда бы он меня отправил к отцу подпаском, табуны на том свете стеречь. - Что же дальше? - Лошади от выстрела понесли, а я никак с места не тронусь. Ноги у меня отнялись, и весь я дрожу, как лист на ветру. Аверьян возле лежит, а я шагу к нему ступить не могу, подыму ногу и опять отпущу ее, боюсь упасть. Вот как меня трясло! Ну, кое-как опамятовался, шагнул к нему, плюнул ему в морду и начал у него карманы в штанах и в пиджаке выворачивать. Вынул кошелек. В нем было бумажками двадцать восемь рублей, один золотой в пять рублей и мелочью рубля два или три. Это уж я после сосчитал, дома. А остальные, какие у него были, он, видно, потратил на гостинцы своей молодой жене... Порожний кошелек я бросил тут же, на дороге, а сам сигнул в яр - и был таков! Давно это было, а помню все дочиста, как будто только вчера это со мной получилось. Ружье и патроны я в яру зарыл. Уже по первому снегу ночью откопал свое имущество, принес в хутор и схоронил ружье в чужой леваде, в старой дуплястой вербе. - Зачем деньги взял? - резко и зло спросил Давыдов. - А что? - Зачем брал, спрашиваю? - Они мне нужны были, - просто ответил Аржанов. - Нас в ту пору нужда ела дюжее, чем вошь. Давыдов соскочил с брички и долго шел молча. Молчал и Аржанов. Потом Давыдов спросил: - Это и все? - Нет, не все, милый человек. Наехали следственные власти, рылись, копались... Так и уехали ни с чем. Кто мог на меня подумать? А тут вскоре простудился на порубке леса Сергей-косой - Аверьянов брат, - похворал и помер: в легких у него случилось воспаление. И я дюже забеспокоился тогда, думаю: ну, как и Афанасий своей смертью помрет, и повиснет моя рука, какую отец благословил покарать врагов? И я засуетился... - Постой, - прервал его Давыдов. - Ведь тебе же отец говорил про одного Аверьяна, а ты на всех трех замахнулся? - Мало ли что отец... У отца своя воля была, а у меня - своя. Так вот, засуетился я тогда... Афанасия я убил через окно, когда он вечерял. В ту ночь я отметился у притолоки в последний раз, потом стер все отметки тряпкой. А ружье и патроны утопил в речке; все это мне стало уже не нужным... Я отцову и свою волю выполнил. Вскорости мать затеялась помирать. Ночью подозвала она меня к себе, спросила: "Ты их побил, Ванятка?" Признался: "Я, маманя". Ничего она мне не сказала, только взяла мою правую руку и положила ее себе на сердце... Аржанов потрогал вожжи, лошади пошли веселее, и он, глядя на Давыдова по-детски ясными серыми глазами, спросил: - Теперь не будешь больше допытываться, почему я на лошадях шибко не езжу? - Все понятно, - ответил Давыдов. - Тебе, дядя Иван, на быках ездить надо, водовозом, факт. - Об этом я до скольких разов просил Якова Лукича, но он не согласился. Он надо мной хочет улыбаться до последнего... - Почему? - Я ишо мальчишкой у него полтора года в работниках жил. - Вот как! - Вот так, милый человек. А ты и не знал, что у Островнова всю жизню в хозяйстве работники были? - Аржанов хитро сощурился: - Были, милый человек, были... Года четыре назад Он присмирел, когда налогами стали жать, свернулся в клубок, как гадюка перед прыжком, а не будь зараз колхозов да поменьше налоги - Яков Лукич показал бы себя, будь здоров! Самый лютый кулак он, а вы гадюку за пазухой пригрели... Давыдов после длительного молчания сказал: - Это мы исправим, разберемся с Островновым как полагается, а все-таки, дядя Иван, ты человек с чудинкой. Аржанов улыбнулся, задумчиво глядя куда-то вдаль: - Да ведь чудинка - как тебе сказать... Вот растет вишневое деревцо, на нем много разных веток. Я пришел и срезал одну ветку, чтобы сделать кнутовище, - из вишенника кнутовище надежнее, - росла она, милая, тоже с чудинкой - в сучках, в листьях, в своей красе, а обстругал я ее, эту ветку, и вот она... - Аржанов достал из-под сиденья кнут, показал Давыдову коричневое, с засохшей, покоробленной корой вишневое кнутовище. - И вот она! Поглядеть не на что! Так и человек: он без чудинки голый и жалкий, вроде этого кнутовища. Вот Нагульнов какой-то чужой язык выучивает - чудинка; дед Крамсков двадцать лет разные спичечные коробки собирает - чудинка; ты с Лушкой Нагульновой путаешься - чудинка; пьяненький какой-нибудь идет по улице, спотыкается и плетни спиной обтирает - тоже чудинка. Милый человек мой, председатель, а вот лиши ты человека любой чудинки, и будет он голый и скучный, как вот это кнутовище. Аржанов протянул Давыдову кнут, сказал, все так же задумчиво улыбаясь: - Подержи его в руках, подумай, может, тебе в голове и прояснеет... Давыдов с сердцем отвел руку Аржанова: - Иди ты к черту! Я и без этого сумею подумать и во всем разобраться! ...Потом, до самого стана, они всю дорогу молчали... 6 В бригаде полудновали. Наспех сбитый длинный стол впритирку вмещал всех плугарей и погонщиков. Ели, изредка перебрасываясь солеными мужскими шутками, деловито обмениваясь замечаниями о качестве приготовленной стряпухой каши. - И вот она всегда недосаливает! Горе, а не стряпуха! - Не слиняешь от недосола, возьми да посоли. - Да мы же с Васькой двое из одной чашки едим, он любит несоленое, а я - соленое. Как нам в одной чашке делиться? Посоветуй, ежели ты такой умный! - Завтра плетень сплетем, разгородим вашу чашку пополам, только и делов. Эх ты, мелкоумный! До такой простой штуки не мог сам додуматься! - Ну, брат, и у тебя ума, как у твоего борозденного быка, ничуть не больше. За столом долго бы еще пререкались и перешучивались, но тут издали заметили подводу, и, самый зоркий из всех, плугатарь Прянишников, приложив ладонь ребром ко лбу, тихо свистнул: - Этот едет, полоумный Ванька Аржанов, а с ним - Давыдов. На стол вразнобой, со стуком легли ложки, и взоры всех нетерпеливо устремились туда, где в балочке на минуту скрылась подвода. - Дожили! Опять едет нас на буксир брать, - со сдержанным негодованием сказал Агафон Дубцов. - Достукались! Нет уж, с меня хватит! Теперь вы своими гляделками моргайте, а я моргать уморился, я на него от стыда и глядеть не желаю! У Давыдова по-хорошему дрогнуло сердце, когда он увидел, как дружно все встали из-за стола, приветствуя его. Он шел широкими шагами, а навстречу ему уже тянулись руки и светились улыбками дочерна сожженные солнцем лица мужчин и матово-смуглые, тронутые легким загаром лица девушек и женщин. Они, эти женщины, никогда не загорали по-настоящему, на работе так закутываясь в белые головные платки, что оставались только узкие щели для глаз. Давыдов улыбался, на ходу оглядывая знакомые лица. С ним успели крепко сжиться, его приезду были искренне рады, встречали его как родного. За какой-то миг все это дошло до сознания Давыдова, острой радостью коснулось его сердца и сделало голос приподнятым и чуть охрипшим: - Ну, здравствуйте, отстающие труженики! Кормить приезжего будете? - Кто к нам надолго - кормим, а кто на часок, в гости, - того не кормим, а только провожаем с низкими поклонами. Так ведь, бригадир? - под общий смех сказал Прянишников. - Я, наверное, надолго к вам, - улыбнулся Давыдов. И Дубцов оглушающим басом заорал: - Учетчик! Пиши его на полное довольствие с нынешнего дня, а ты, стряпуха, наливай ему каши, сколько его утроба примет! Давыдов обошел вокруг стола, со всеми здороваясь за руку. Мужчины обменивались с ним привычно крепким рукопожатием, а женщины, глядя в глаза, смущались и протягивали руки лодочкой: свои, местные казаки не очень-то баловали их таким вниманием и почти никогда не снисходили до того, чтобы при встрече, как равной, протянуть женщине руку. Дубцов усадил Давыдова рядом с собой, положил ему на колено тяжелую и горячую ладонь. - Мы тебе рады, любушка ты наш Давыдов! - Вижу. Спасибо! - Только ты не сразу начинай ругаться... - Да я вовсе и не думаю ругаться. - Нет, это ты, конечно, не утерпишь, без этого ты не обойдешься, да и нам крепкое слово будет в пользу. Но пока помолчи. Пока люди жуют, нечего им аппетит портить. - Можно и подождать, - усмехнулся Давыдов. - Доброго разговора мы не минуем, но за столом начинать не будем, как-нибудь потерпим, а? - Обязательно надо вытерпеть! - под общий хохот решительно заявил Дубцов и первый взялся за ложку. Давыдов ел сосредоточенно и молча, не поднимая от миски головы. Он почти не вслушивался в сдержанные голоса полудновавших пахарей, но все время ощущал на лице чей-то неотступный взгляд. Прикончив кашу, Давыдов облегченно вздохнул: впервые за долгое время он был по-настоящему сыт. По-мальчишески облизав деревянную ложку, он поднял голову. Через стол на него в упор, неотрывно смотрели серые девичьи глаза, и столько в них было горячей, невысказанной любви, ожидания, надежды и покорности, что Давыдов на миг растерялся. Он и прежде нередко встречался в хуторе - на собрании или просто на улице - с этой большерукой, рослой и красивой семнадцатилетней девушкой, и тогда, при встречах, она улыбалась ему смущенно и ласково, и смятение отражалось на ее вдруг вспыхивающем лице, - но теперь в ее взгляде было что-то иное, повзрослевшее и серьезное... "Каким тебя ветром ко мне несет и на что ты мне нужна, милая девчонушка? И на что я тебе нужен? Сколько молодых парней всегда возле тебя вертится, а ты на меня смотришь, эх ты, слепушка! Ведь я вдвое тебя старше, израненный, некрасивый, щербатый, а ты ничего не видишь... Нет, не нужна ты мне, Варюха-горюха! Расти без меня, милая", - думал Давыдов, рассеянно глядя в полыхающее румянцем лицо девушки. Она слегка отвернулась, потупилась, встретившись глазами с Давыдовым. Ресницы ее трепетали, а крупные загрубелые пальцы, перебиравшие складки старенькой грязной кофточки, заметно вздрагивали. Так наивна и непосредственна была она в своем чувстве, так в детской простоте своей не умела и не могла его скрыть, что всего этого не заметил бы разве только слепой. Обращаясь к Давыдову, Кондрат Майданников рассмеялся: - Да не смотри ты на Варьку, а то у нее вся кровь в лицо кинулась! Пойди умойся, Варька, может, малость оттухнешь. Хотя как она пойдет? У нее же ноги теперь отнялись... Она у меня погонычем работает, так все время ходу мне не дает, заспрашивалась, когда ты, Давыдов, приедешь. "А я откуда знаю, когда он приедет, отвяжись", - говорю ей, но она этими вопросами с утра до ночи меня долбит и долбит, как дятел сухую лесину. Словно для того, чтобы опровергнуть предположение, будто у нее отнялись ноги. Варя Харламова, повернувшись боком и слегка согнув ноги в коленях, с места, одним прыжком перемахнула через лавку, на которой сидела, и пошла к будке, гневно оглядываясь на Майданникова и что-то шепча побледневшими губами. Только у самой будки она остановилась, повернувшись к столу, крикнула срывающимся голоском: - Ты, дядя Кондрат... ты, дядя... ты неправду говоришь! Общий хохот был ей ответом. - Издали оправдывается, - посмеиваясь, сказал Дубцов. - Издали оно лучше. - Ну зачем ты смутил девушку? Нехорошо! - недовольно сказал Давыдов. - Ты ее ишо не знаешь, - снисходительно ответил Майданников. - Это она при тебе такая смирная, а без тебя она любому из нас зоб вырвет и не задумается. Зубатая девка! Бой, а не девка! Видал, как она с места взвилась? Как дикая коза!.. Нет, не льстила мужскому самолюбию Давыдова эта простенькая девичья любовь, о которой давно уже знала вся бригада, а он услышал и узнал впервые только сейчас. Вот если бы другие глаза хоть раз посмотрели на него с такой беззаветной преданностью и любовью, - это иное дело... Стараясь замять неловкий разговор, Давыдов шутливо сказал: - Ну, спасибо стряпухе и деревянной ложке! Накормили досыта. - Благодари, председатель, за великое старание свою правую руку да широкий рот, а не стряпуху с ложкой. Может, добавку подсыпать? - осведомилась, поднимаясь из-за стола, величественная, необычайно толстая стряпуха. Давыдов с нескрываемым изумлением оглядел ее могучие формы, широкие плечи и необъятный стан. - Откуда вы ее взяли, такую? - вполголоса спросил он Дубцова. - На таганрогском металлургическом заводе по нашему особому заказу сделали, - ответил учетчик, молодой и развязный парень. - Как же я тебя раньше, не видал? - все еще удивлялся Давыдов. - Такая ты объемистая в габаритах, а видеть тебя, мамаша, не приходилось. - Нашелся мне сынок! - фыркнула стряпуха. - Какая же я тебе мамаша, ежели мне всего сорок семь? А не видел ты меня потому, что зимой я из хаты не вылезаю. При моей толщине и коротких ногах я по снегу не ходок, на ровном месте могу в снегу застрять. Зимой я дома безвылазно сижу, пряду шерсть, платки вяжу, словом, кое-как кормлюся. По грязи тоже я не ходок: как верблюд, боюсь разодраться на сколизи, а по сухому я и объявилася в стряпухах. И никакая я тебе не мамаша, товарищ председатель! Хочешь со мной в мире жить - зови меня Дарьей Куприяновной, тогда в бригаде сроду голодным не будешь! - Полностью согласен жить с тобой в мире, Дарья Куприяновна, - улыбаясь, сказал Давыдов и привстал, поклонился с самым серьезным видом. - Так-то оно и тебе и мне лучше будет. А теперь давай свою чашку, я тебе на закуску кислого молочка положу, - донельзя довольная любезностью Давыдова, проговорила стряпуха. Она щедрой рукой положила в чашку целый килограмм кислейшего откидного молока и подала с низким поклоном. - А почему ты в стряпухах состоишь, а не на производстве работаешь? - спросил Давыдов. - При твоем весе тебе только разок давнуть на чапиги - и лемех сразу на полметра в землю уйдет, факт! - Так у меня же сердце больное! У меня доктора признали ожирение сердечной деятельности. В стряпухах мне и то тяжело, чуть повожусь с посудой - и сердце где-то в самой глотке бьется. Нет, товарищ Давыдов, в плугатари я негожая. Эти танцы не под мою музыку. - Все на сердце жалуется, а трех мужей похоронила. Трех казаков пережила, теперь ищет четвертого, но что-то охотников не находится, боятся на ней жениться, заездит этакая тетенька насмерть! - сказал Дубцов. - Брехун рябой! - воскликнула не на шутку рассерженная стряпуха. - Чем же я виновата, что из трех казаков мне ни одного жилистого не попалось, а все какие-то немощные да полухворые? Им господь веку не дал, а я виноватая? - Ты же и помогла им помереть, - не сдавался Дубцов. - Чем же я помогла? - Известно - чем... - Ты говори толком! - Мне и так все ясное... - Нет, ты говори толком, чего впустую языком мелешь! - Известно, чем помогла: своею любовью, - осторожно сказал Дубцов, посмеиваясь. - Дурак ты меченый! - покрывая общий хохот, в ярости крикнула стряпуха и сгребла в охапку половину посуды со стола. Но невозмутимого Дубцова было не так-то просто выбить из седла. Он не спеша доел кислое молоко, вытер ладонью усы, сказал: - Может, конечно, я и дурак, может, и меченый, но в этих делах, девка, я до тонкостев разбираюсь. Тут стряпуха завернула по адресу Дубцова такое, что хохот за столом грохнул с небывалой силой, а багровый от смеха и смущения Давыдов еле выговорил: - Что же это такое, братишки?! Этакого я и на флоте не слыхивал!.. Но Дубцов, сохраняя полную серьезность, с нарочитой запальчивостью крикнул: - Под присягу пойду! Крест буду целовать! Но стою на своем, Дашка: от твоей любови все трое мужей на тот свет отправились! Трое мужей - ведь это подумать только... А в прошлом году Володька Грачев через чего помер? Он же к тебе ходил... Дубцов не закончил фразы и стремительно нагнулся: над головой его, подобно осколку снаряда, со свистом пронесся увесистый деревянный половник. С юношеской проворностью Дубцов перекинул ноги через лавку. Он был уже в десяти метрах от стола, но вдруг прыгнул в сторону, увернулся, а мимо него, брызгая во все стороны кислым молоком, с урчанием пролетела оловянная миска и, описав кривую, упала далеко в степи. Широко расставив ноги, Дубцов грозил кулаком, кричал: - Эй, Дарья, уймись! Кидай, чем хочешь, только не глиняными чашками! За разбитую посуду, ей-богу, буду вычитывать трудодни! Ступай, как Варька, за будку, оттуда тебе легше будет оправдываться!.. А я все равно стою на своем: угробила мужьев, а теперь на мне зло срываешь... Давыдову с трудом удалось навести порядок. Неподалеку от будки сели покурить, и Кондрат Майданников, заикаясь от смеха, сказал: - И вот каждый день за обедом либо за ужином идет такая спектакля. Агафон с неделю синяк под глазом во всю щеку носил - съездила его Дарья кулаком, а все не бросает над ней потешаться. Не уедешь ты, Агафон, с пахоты подобру-поздорову, либо глаз она тебе выбьет напрочь, либо ногу пяткой наперед вывернет, ты дошутишься... - Трактор "фордзон", а не баба! - восхищенно сказал Дубцов, украдкой поглядывая на проплывавшую мимо стряпуху. И, делая вид, что не замечает ее, уже громче заговорил: - Нет, братцы, чего же греха таить, я бы женился на Дашке, ежели был бы неженатый. Но женился бы только на неделю, а потом - в кусты. Больше недели я не выдержал бы, при всей моей силе. А помирать мне пока нет охоты. С какой радости я себя на смерть бы обрекал? Всю гражданскую отвоевал, а тут, изволь радоваться, помирай от бабы... Нет, хоть я и меченый дурак, а хитрый ужасно! Неделю бы я кое-как с Дашкой протянул, а потом ночушкой потихоньку слез бы с кровати, по-пластунски прополз до дверей, а там - на баз и наметом до самого дома... Веришь, Давыдов, истинный господь, не брешу, да и Прянишников - вот он - не даст сбрехать: затеялись мы с ним как-то за хороший кондер обнять Дашку, он зашел спереду, я - сзади, сцепились обое с ним руками, но обхватить Дарью так и не смогли, уж дюже широка! Кликнули учетчика - он парень молодой и к тому же трусоватый, побоялся близко подступить к Дашке. Так и осталась она на веки вечные по-настоящему необнятая... - Не верь ты ему, проклятому, товарищ Давыдов! - уже беззлобно посмеиваясь, сказала стряпуха. - Он, если нынче чего не сбрешет, так завтра от тоски подохнет. Что ни ступнет, то сбрехнет, такой уж он у нас уродился! После перекура Давыдов спросил: - Сколько еще осталось пахать? - До черта, - нехотя ответит Дубцов. - Поболе ста пятидесяти гектаров. На вчерашний день сто пятьдесят восемь оставалось. - Отличная работа, факт! - холодно сказал Давыдов. - Чем же вы тут занимались? Со стряпухой Куприяновной спектакли ставили? - Ну, уж это вы напрасно. - Почему же первая и третья бригады давно закончили вспашку, а вы тянете? - Давай, Давыдов, вечером соберемся все и поговорим по душам, а сейчас пойдем пахать, - предложил Дубцов. Это было разумное предложение, и Давыдов, немного поразмыслив, согласился. - Каких быков мне дадите? - Паши на моих, - посоветовал Кондрат Майданников. - Мои быки втянутые в работу и собою справные, а две пары молодых бычат у нас сейчас на курорте. - Как это на курорте? - удивился Давыдов. Улыбаясь, Дубцов пояснил: - Слабенькие, ложатся в борозде, ну, мы выпрягли их и пустили на вольный попас возле пруда. Там трава добрая, кормовитая, пущай поправляются, все одно от них никакого толку нету. Они с зимовки вышли захудалые, а тут каждый день работа, они и скисли, не тянут плуг - и все! Пробовали припрягать их по паре к старым быкам - один черт, ничего не получается. Паши на Кондратовых, он правильно советует. - А сам он что будет делать? - Я его домой на два дня отпустил. У него баба захворала, слегла, даже бельишка с Ванькой Аржановым не подослала ему и переказывала, чтобы он пришел домой. - Тогда другое дело. А то я было подумал, что ты и его на курорт куда-нибудь отправляешь. Курортные настроения у вас тут, как я вижу... Дубцов незаметно для Давыдова подмигнул остальным, и все встали, пошли запрягать быков. 7 На закате солнца Давыдов выпряг в конце гона быков и разналыгал их. Он сел около борозды на траву, вытер рукавом пиджака пот со лба, дрожащими руками стал сворачивать папироску - и только тогда почувствовал, как сильно устал. У него ныла спина, под коленями бились какие-то живчики и, словно у старика, тряслись руки. - Найдем мы с тобою на заре быков? - спросил он у Вари. Она стояла против него на пахоте. Маленькие ноги ее в растоптанных больших чириках по щиколотку тонули в рыхлой, только что взвернутой плугом земле. Сдвинув с лица серый от пыли платок, она сказала: - Найдем, они далеко не уходят ночью. Давыдов закрыл глаза и жадно курил. Он не хотел смотреть на девушку. А она, вся сияя счастливой и усталой улыбкой, тихо сказала: - Замучил ты и меня и быков. Дюже редко отдыхаешь. - Я сам замучился до чертиков, - хмуро проговорил Давыдов. - Надо чаще отдыхать. Дядя Кондрат вроде и отдыхает часто, дает быкам сапнуть, а всегда больше других напахивает. А ты уморился с непривычки... Она хотела добавить: "милый" - и, испугавшись, крепко сжала губы. - Это верно, привычки еще не приобрел, - согласился Давыдов. С трудом он поднялся с земли, с трудом переставляя натруженные ноги, пошел вдоль борозды к стану. Варя шла следом за ним, потом поравнялась и пошла рядом. Давыдов в левой руке нес разорванную, выцветшую матросскую тельняшку. Еще днем, налаживая плуг, он нагнулся, зацепился воротом за чапигу и, рывком выпрямившись, располосовал тельняшку надвое. День был достаточно жаркий, и он мог бы великолепно обойтись без нее, но ему было совершенно невозможно в присутствии девушки идти за плугом до пояса голым. В смущении запахивая полы матросской одежки, он спросил, нет ли у нее какой-нибудь булавки. Она ответила, что, к сожалению, нет. Давыдов уныло глянул в направлении стана. До него было не меньше двух километров. "А все-таки придется идти", - подумал Давыдов и, крякнув от досады, вполголоса чертыхнулся, сказал: - Вот что, Варюха-горюха, обожди меня тут, я схожу на стан. - Зачем? - Сыму это рванье и надену пиджак. - В пиджаке будет жарко. - Нет, я все-таки схожу, - упрямо сказал Давыдов. Черт возьми, не мог же он в самом деле щеголять без рубахи! Недоставало еще того, чтобы эта милая, невинная девочка увидела, что изображено у него на груди и животе. Правда, татуировка на обоих полушариях широкой давыдовской груди скромна и даже немного сентиментальна: рукою флотского художника были искусно изображены два голубя; стоило Давыдову пошевелиться, и голубые голуби на груди у него приходили в движение, а когда он поводил плечами, голуби соприкасались клювами, как бы целуясь. Только и всего. Но на животе... Этот рисунок был предметом давних нравственных страданий Давыдова. В годы гражданской войны молодой, двадцатилетний матрос Давыдов однажды смертельно напился. В кубрике миноносца ему поднесли еще стакан спирта. Он без сознания лежал на нижней койке, в одних трусах, а два пьяных дружка с соседнего тральщика - мастера татуировки - трудились над Давыдовым, изощряя в непристойности свою разнузданную пьяную фантазию. После этого Давыдов перестал ходить в баню, а на медосмотрах настойчиво требовал, чтобы его осматривали только врачи-мужчины. Уже после демобилизации, в первый год работы на заводе, Давыдов все же как-то отважился сходить в баню. Прикрывая обеими руками живот, он разыскал свободную шайку, густо намылил голову - и почти тотчас же услышал где-то рядом с собой, внизу, тихий смешок. Давыдов ополоснул лицо, увидел: некий пожилой, лысый гражданин, опираясь о лавку руками, изогнувшись, в упор, беззастенчиво рассматривал рисунок на животе Давыдова и, захлебываясь от восторга, тихо хихикал. Давыдов не спеша вылил воду и стукнул тяжелой дубовой шайкой чрезмерно любознательного гражданина по лысине. Не успев до конца рассмотреть рисунок, тот закрыл глаза, тихо улегся на полу. Все так же не спеша Давыдов помылся, вылил на лысого целую шайку ледяной воды и, когда тот захлопал глазами, направился в предбанник. С той поры Давыдов окончательно простился с удовольствием попариться по-настоящему, по-русски, в баньке, предпочитая мыться дома. При одной мысли о том, что Варя могла хоть мельком увидеть его разрисованный живот, Давыдова бросило в жар, и он плотнее запахнул разъезжавшиеся полы тельняшки. - Ты выпряги быков и пусти их на попас, а я пошел, - сказал он со вздохом. Ему вовсе не улыбалась перспектива обходить пахоту либо три километра спотыкаться по пашне, и все это из-за какой-то нелепой случайности. Но Варя по-своему расценила побуждения Давыдова. "Стесняется мой любимый работать возле меня без рубахи, - решила она и, благодарная ему в душе за проявление чувства, щадящего ее девичью скромность, решительно сбросила с ног чирики. - Я быстрее сбегаю! Давыдов не успел и слова вымолвить, а она уже птицей летела к стану. На черной пахоте мелькали смуглые икры ее быстрых ног да, схваченные встречным ветром, бились на спине концы белого головного платка. Она бежала, слегка клонясь вперед, прижав к тугой груди сжатые в кулаки руки, и думала только об одном: "Сбегаю, принесу ему пиджак... Я быстро сбегаю, угожу ему, и он хоть разок за все время поглядит на меня ласково и, может, даже скажет: спасибо. Варя!" Давыдов долго провожал ее глазами, потом выпряг быков, вышел с пахоты. Неподалеку он нашел опутавшую прошлогоднюю бурьянину повитель, очистил ее от листьев, а гибкой веточкой наглухо зашнуровал полы тельняшки. Лег на спину и тотчас уснул, будто провалился во что-то черное, мягкое, пахнущее землей... Проснулся он оттого, что по лбу его что-то ползало - наверное, паучок или какой-нибудь червяк. Морщась, он провел рукою по лицу, снова начал дремать, и снова по щеке что-то заскользило, поползло по верхней губе, защекотало в носу. Давыдов чихнул и открыл глаза. Перед ним на корточках сидела Варя и вся вздрагивала от еле сдерживаемого смеха. Она водила по лицу спящего Давыдова сухой травинкой и не успела отдернуть руку, когда Давыдов открыл глаза. Он схватил ее за тонкую кисть, не она не стала освобождать руку, а только опустилась на одно колено, и смеющееся лицо ее мгновенно стало испуганно-ждущим и покорным. - Я принесла тебе пиджак, вставай, - чуть слышно прошептала она, делая слабую попытку высвободить руку. Давыдов разжал пальцы. Рука ее, большая и загорелая, упала на колено. Закрыв глаза, она слышала звонкие и частые удары своего сердца. Она все еще чего-то ждала и на что-то надеялась... Но Давыдов молчал. Грудь его дышала спокойно и ровно, на лице не дрогнул ни единый мускул. Потом он привстал, прочно уселся, поджав под себя правую ногу, ленивым движением опустил руку в карман, нащупывая кисет. Теперь их головы почти соприкасались. Давыдов шевельнул ноздрями и уловил тонкий и слегка пряный запах ее волос. Да и вся она пахла полуденным солнцем, нагретой зноем травой и тем неповторимым, свежим и очаровательным запахом юности, который никто еще не смог, не сумел передать словами... "Милая девчонушка какая!" - подумал Давыдов и вздохнул. Они поднялись на ноги почти одновременно, несколько секунд молча смотрели в глаза друг другу, потом Давыдов взял из ее рук пиджак, ласково улыбнулся одними глазами: - Спасибо, Варя! Именно так и сказал: "Варя", а не "Варюха-горюха". В конце концов сбылось то, о чем она думала, когда бежала за пиджаком. Так почему же на серых глазах навернулись слезы и, пытаясь сдержать их, мелко задрожали густые черные ресницы? О чем ты плачешь, милая девушка? А она беззвучно заплакала, с какой-то тихой детской беспомощностью, низко склонив голову. Но Давыдов ничего не видел: он тщательно сворачивал папироску, стараясь не просыпать ни одной крошки табаку. Папиросы у него кончились, табак был на исходе, и он экономил, сворачивал маленькие, аккуратные папироски, всего лишь на четыре - шесть добрых затяжек. Она постояла немного, тщетно стараясь успокоиться, но ей не удалось овладеть собой, и она, круто повернувшись на каблуках, пошла к быкам, на ходу проронив: - Пойду быков пригоню. Однако и тут Давыдов не расслышал жестокого волнения в ее дрожащем голосе. Он молча кивнул головой, закурил, сосредоточенно размышляя о том, за сколько дней бригаде удастся вспахать весь клин майских паров своими силами и не лучше ли будет, если он подбросит сюда из наиболее мощной третьей бригады несколько плугов. Ей удобно было плакать, когда Давыдов не мог видеть ее слез. И она плакала с наслаждением, и слезы катились по смуглым щекам, и она на ходу вытирала их кончиками платка... Ее первая, чистая, девичья любовь наткнулась на равнодушие Давыдова. Но, кроме этого, он был вообще подслеповат в любовных делах, и многое не доходило до его сознания, а если и доходило, то всегда со значительной задержкой, а иногда с непоправимым запозданием... Запрягая быков, он увидел на щеках Вари серые полосы - следы недавно пролитых и не замеченных им слез. В голосе его зазвучал упрек: - Э-э-э, Варюха-горюха! Да ты сегодня, как видно, не умывалась? - Почему это видно? - Лицо у тебя в каких-то полосах. Умываться надо каждый день, - сказал он назидательно. ...Солнце село, а они все еще устало шагали к стану. Сумерки ложились над степью. Терновая балка окуталась туманом. Темно-синие, почти черные тучи на западе медленно меняли окраску: вначале нижний подбой их покрылся тусклым багрянцем, затем кроваво-красное зарево пронизало их насквозь, стремительно поползло вверх и широким полудужьем охватило небо. "Не полюбит он меня..." - с тоскою думала Варя, скорбно сжимая полные губы. "Завтра будет сильный ветер, земля просохнет за день, вот тогда быкам придется круто", - с неудовольствием думал Давыдов, глядя на пылающий закат. Все время Варя порывалась что-то сказать, но какая-то сила удерживала ее. Когда до стана было уже недалеко, она набралась решимости. - Дай мне твою рубаху, - тихо попросила она. И, боясь, что он откажет, умоляюще добавила: - Дай, пожалуйста! - Зачем? - удивился Давыдов. - Я ее зашью, я так аккуратно зашью, что ты и не заметишь шва. И постираю ее. Давыдов рассмеялся: - Она на мне вся сопрела от пота. Тут латать - не за что хватать, как говорится. Нет, милая Варюха-горюха, этой тельняшке вышел срок службы, на тряпки ее Куприяновне, полы в будке мыть. - Дай я зашью, попробую, а тогда поглядишь, - настойчиво просила девушка. - Да изволь, только труды твои пропадут даром, - согласился Давыдов. С давыдовской полосатой рубахой в руках ей было неудобно являться на стан: это вызвало бы множество разговоров и вольных шуток по ее адресу... Она искоса, воровато взглянула на Давыдова и, прикрываясь плечом, сунула маленький теплый комочек за лифчик. Странное, незнакомое и волнующее чувство испытала она в тот момент, когда запыленная Давыдовская тельняшка легла ей на голую грудь: будто все горячее тепло сильного мужского тела вошло в нее и заполнило всю, до отказа... У нее мгновенно пересохли губы, на узком белом лбу росинками выступила испарина, и даже походка вдруг стала какой-то осторожной и неуверенной. А Давыдов ничего не замечал, ничего не видел. Через минуту он уже забыл о том, что сунул ей в руки свою грязную тельняшку, и, обращаясь к ней, весело воскликнул: - Смотри, Варюха, как чествуют победителей! Это ведь учетчик нам машет фуражкой. Стало быть, мы поработали с тобой на совесть, факт! После ужина невдалеке от будки мужчины разложили костер, сели вокруг него покурить. - Ну, теперь - по душам: почему плохо работали? Почему так затянули вспашку? - спросил Давыдов. - В тех бригадах быков больше, - отозвался младший Бесхлебнов. - На сколько же больше? - А ты не знаешь? В третьей - на восемь пар больше, а это, как ни кидай, а четыре плуга! В первой - на два плуга больше, тоже, выходит, они посильнее нас будут. - У нас и план больше, - вставил Прянишников. Давыдов усмехнулся: - И на много больше? - Хоть на тридцать гектаров, а больше. Их тоже носом не всковыряешь. - А план в марте вы утверждали? Чего же сейчас плакаться? Исходили из наличия земли по бригадам, так ведь было? Дубцов сдержанно сказал: - Да никто не плачется, Давыдов, не в этом дело. Быки в нашей бригаде плохими вышли из зимовки. И сенца с соломкой у нас поменьше оказалось, когда обществляли скот и корма. Ты ведь это очень даже отлично знаешь, и придираться к нам нечего. Да, затянули, быки у нас в большинстве оказались слабосильными, но корма надо было распределять как полагается, а не так, как вы с Островновым надумали: что из личных хозяйств сдали, тем и кормите худобу. Вот теперь и получилось так: кто-то кончил пахать, к покосу скот готовит, а мы все ишо с парами чухаемся. - Так давайте поможем вам, Любишкин поможет, - предложил Давыдов. - А мы не откажемся, - заявил Дубцов, поддержанный молчаливым согласием всех остальных. - Мы не гордые. - Все ясно, - раздумчиво сказал Давыдов. - Ясно одно, что и правление и все мы дали тут маху: зимой распределяли корма, так сказать, по территориальным признакам - ошибка! Неправильно расставили рабочую силу и тягло, - другая ошибка! А какой же дьявол нам виноват? Сами ошиблись - сами и исправлять будем. По выработке, я говорю про суточную выработку, у вас неплохие цифры, а в общем получается ерунда. Давайте-ка думать, сколько вам надо подкинуть плугов, чтобы выбраться из этого фактического тупика, давайте подсчитывать и брать все на карандаш, а на покосе учтем наши ошибки, по-иному расставим силы. Сколько можно еще ошибаться? Часа два сидели у костра - спорили, высчитывали, переругивались. Пожалуй, активнее всех, выступал Атаманчуков. Он говорил с жаром, выдвигал толковые предложения, но, случайно взглянув на него в то время, как Бесхлебнов язвительно прохаживался по адресу Дубцова, Давыдов увидел в глазах Атаманчукова такую леденящую ненависть, что в изумлении поднял брови. Атаманчуков быстро опустил глаза, потрогал пальцами заросший каштановой щетиной кадык, а когда через минуту снова посмотрел на Давыдова и встретился с ним взглядом - в глазах его светилась наигранная приветливость, и каждая морщинка на лице была исполнена добродушной беспечности. "Артист! - подумал Давыдов. - Но почему он глядел на меня таким чертом? Наверное, обижается, что я его весной выставлял из колхоза?" Не знал, не мог знать Давыдов о том, что тогда, весной. Половцев, прослышав об исключении Атаманчукова из колхоза, ночью вызвал его к себе и, сжав массивные челюсти, сквозь зубы сказал: "Ты что делаешь, шалава? Ты мне нужен примерным колхозником, а не таким ретивым дураком, который может завалиться на пустяках сам, а на допросах в ГПУ завалить всех остальных и все дело. Ты мне на общем колхозном собрании на колени стань, сукин сын, но добейся, чтобы собрание не утвердило решения бригады. Пока мы не начали - ни тени подозрения не должно падать на наших людей". На колени Атаманчукову не пришлось становиться: подстегнутые приказом Половцева, на собрании в защиту Атаманчукова дружно выступили и Яков Лукич и все его единомышленники, и собрание не утвердило решения бригады. Атаманчуков отделался общественным порицанием. С той поры он притих, работал исправно и даже стал для тех, кто работал с ленцой, примером сознательного отношения к труду. Но ненависть к Давыдову и к колхозному строю он не мог глубоко и надежно запрятать, временами, помимо его воли, она прорывалась у него то в неосторожно сказанном слове, то в скептической улыбке, то бешеными огоньками вспыхивала и тотчас гасла в темно-синих, как вороненая сталь, глазах. Только в полночь точно определили размеры требующейся помощи и сроки окончания вспашки. Тут же, у костра, Давыдов написал Разметнову записку, а Дубцов вызвался сейчас же, не медля, не дожидаясь рассвета, идти в хутор, чтобы к обеду пригнать из третьей бригады быков с плугами и самому вместе с Любишкиным отобрать наиболее работящих плугатарей. Возле потухшего костра в молчании покурили еще раз, пошли спать. А в это время около будки происходил другой разговор. В простеньком железном тазу Варя бережно простирывала тельняшку Давыдова, рядом стояла стряпуха, говорила низким, почти мужским голосом: - Ты чего плачешь, дуреха? - Она у него солью пахнет... - Ну и что? У всех, кто работает, нижние рубахи солью и потом пахнут, а не духами и не пахучим мылом. Чего ревешь-то? Не обидел он тебя? - Нет, что ты, тетя! - Так чего слезы точишь, дура? - Так ведь не чужую рубаху стираю, а своего, родного... - склонив над тазом голову и сдерживая сдавленные рыдания, сказала девушка. После длительного молчания стряпуха подбоченилась, с сердцем воскликнула: - Нет, уж этого с меня хватит! Варька, подыми сейчас же голову! Бедный, маленький погоныч семнадцати лет от роду! Она подняла голову, и на стряпуху глянули заплаканные, но счастливые глаза нецелованной юности. - Мне и соль на его рубахе родная... Мощная грудь Дарьи Куприяновны бурно заколыхалась от смеха: - Вот теперь и я вижу, что ты, Варька, стала настоящей девкой. - А какая же я раньше была? Ненастоящая? - Раньше! Раньше ты ветром была, а теперь девкой стала. Пока парень не побьет другого парня из-за полюбившейся ему девки - он не парень, а полштаны. Пока девка только зубы скалит да глазами играет - она ишо не девка, а ветер в юбке. А вот когда у нее глаза от любви намокнут, когда подушка по ночам не будет просыхать от слез, - тогда она становится настоящей девкой! Поняла, дурочка? Давыдов лежал в будке, закинув за голову руки, и сон не шел к нему: "Не знаю я людей в колхозе, не знаю, чем они дышат, - сокрушенно думал он. - Сначала раскулачивание, потом организация колхоза, потом хозяйственные дела, и присмотреться к людям, узнать их поближе - времени не хватило. Какой же из меня руководитель, к черту, если я людей не знаю, не успел узнать? А надо всех узнать, не так-то уж их много. И не так-то все это, оказывается, просто... Вон каким боком повернулся Аржанов. Все его считают простоватым, но он не прост, ох, не прост! Дьявол его сразу раскусит, этого бородатого лешего: он с детства залез в свою раковину и створки захлопнул, вот и проникни к нему в душу, - пустит он тебя, как бы не так! И Яков Лукич - тоже замок с секретом. Надо взять его на прицел и присмотреться к нему как следует. Ясное дело, что он кулак в прошлом, но сейчас работает добросовестно, наверное побаивается за свое прошлое... Однако гнать его из завхозов придется, пусть потрудится рядовым. И Атаманчуков непонятен, смотрит на меня, как палач на приговоренного. А в чем дело? Типичный середняк, ну, был в белых, так кто из них не был в белых! Это не ответ. Крепенько надо мне обо всем подумать, хватит руководить вслепую, не зная, на кого можно по-настоящему опереться, кому по-настоящему можно доверять. Эх, матрос, матрос! Узнали бы ребята в цеху, как ты руководишь колхозом, - драли бы они тебя до белых косточек!" Возле будки, под открытым небом, улеглись спать женщины-погонычи. Сквозь дремоту Давыдов слышал тонкий Варин голос и баритонистый - Куприяновны. - Что ты ко мне жмешься, как телушка к корове? - смеясь и задыхаясь от удушья, говорила стряпуха. - Хватит тебе обниматься. Слышишь, Варька? Отодвинься, ради Христа, от тебя жаром пышет, как от печки! Ты слышишь, что я тебе говорю? На беду я с тобой легла рядом... Горячая ты какая. Ты не захворала? Тихий смех Вари был похож на воркованье горлинки. Сонно улыбаясь, Давыдов представил их лежащими рядом, подумал, засыпая: "Какая милая девчонка, большая уже, невестится, а по уму - ребенок. Будь счастлива, милая Варюха-горюха!" Он проснулся, когда уже рассвело. В будке никого не было, снаружи не доносились мужские голоса, все пахари находились уже в борозде, один Давыдов отлеживался на просторных нарах. Он проворно приподнялся, надел портянки и сапоги - и тут увидел возле изголовья выстиранную, искусно, мелким швом зашитую тельняшку и свою чистую парусиновую рубаху. "Откуда могла тут взяться рубаха? Приехал я сюда безо всего, фактически помню. Как же здесь очутилась рубаха? Чертовщина какая-то!" - недоумевал Давыдов и, чтобы окончательно убедиться в том, что это не сон, даже потрогал рукою прохладную парусину. Только когда он, натянув тельняшку, вышел из будки, все стало для него понятным: Варя, одетая в нарядную голубую кофточку и тщательно разутюженную черную юбку, мыла возле бочки ноги, свежая, как это раннее утро, и улыбалась ему румяными губами, и так же, как и вчера, безотчетной радостью сияли ее широко поставленные серые глаза. - Выдохся за вчерашний день, председатель? Проспал? - спросила она смеющимся высоким голосом. - Ты где была ночью? - Ходила в хутор. - Когда же ты вернулась? - А вот толечко что пришла. - Рубаху ты мне принесла? Она молча кивнула головой, и в глазах ее мелькнула тревога: - Может, я что не так сделала? Может, мне не надо было заходить на твою квартиру? Но я подумала, что полосатая рубаха ненадежная... - Молодец, Варюха! Спасибо тебе за все сразу. Только по какому это случаю ты так разнарядилась? Батюшки! Да у нее и перстенек на пальце! В смущении поворачивая простенькое серебряное колечко на безымянном пальце, она пролепетала: - На мне же все грязное было, как прах. Вот я и сходила мать проведать и переменить одежу... - И вдруг, преодолев смущение, озорно блеснула глазами: - Хотела ишо туфли надеть, чтобы ты на меня хоть разок за весь день взглянул, да по пашне, с быками, в туфлях недолго проходишь. Давыдов рассмеялся: - Теперь я с тебя глаз сводить не буду, быстроногая моя ланюшка! Ну, иди, запрягай быков, а я только умоюсь и приду. В этот день Давыдову почти не пришлось работать. Не успел умыться, как пришел Кондрат Майданников. - Ты же на два дня отпросился, почему так рано вернулся? - улыбаясь, спросил Давыдов. Кондрат махнул рукой: - Скучно там. Жена поднялась. Лихорадка ее трясла. Ну, а мне что делать? Повернулся - и ходу сюда... А где же Варька? - Пошла быков запрягать. - Стало быть, я пойду пахать, а ты жди гостей. Сам Любишкин восемь плугов гонит, я обогнал их на полдороге. И Агафон, как Кутузов, едет впереди всех верхом на белой кобыле. Да, есть и ишо новость: вчера вечером, в потемках уже, в Нагульнова стреляли. - Как - стреляли?! - Обыкновенно стреляли, из винтовки. Какой-то черт вдарил. Он сидел возле открытого окна, при огне, ну, по нем и вдарили. Пуля возле виска прошла, кожу осмолила, только и всего. Но головой он немножко дергает, то ли от контузии, то ли от злости, а так - живой и здоровый. Приехали из районной милиции, ходят, нюхают, но только это дело дохлое... - Завтра придется распрощаться с вами, пойду в хутор, - решил Давыдов. - Подымает враг голову, а, Кондрат? - Что ж, это хорошо, пущай подымает. Поднятую голову рубить легче будет, - спокойно сказал Майданников и начал переобуваться. 8 После полуночи по звездному небу тесно, плечом к плечу, пошли беспросветно густые тучи, заморосил по-осеннему нудный, мелкий дождь, и вскоре стало в степи очень темно, прохладно и тихо, как в глубоком, сыром погребе. За час до рассвета подул ветер, тучи, толпясь, ускорили свое движение, отвесно падавший дождь стал косым, от испода туч до самой земли накренился на восток, а потом так же неожиданно кончился, как и начался. Перед восходом солнца к бригадной будке подъехал верховой. Он неторопливо спешился, привязал повод уздечки к росшему неподалеку кусту боярышника, все так же неторопливо разминаясь на ходу, подошел к стряпухе, возившейся возле вырытой в земле печурки, негромко поздоровался; Куприяновна не ответила на его приветствие. Она стояла на коленях и, упираясь в землю локтями и мощной грудью, склонив голову набок, изо всей силы дула на обуглившиеся щепки, тщетно стараясь развести огонь. Влажные от дождя и обильно выпавшей росы щепки не загорались, в натужно багровое лицо женщины клубами бил дым, серыми хлопьями летела зола. - Тьфу, будь ты трижды проклята такая стряпня! - задыхаясь от кашля и дыма, с сердцем воскликнула раздосадованмая стряпуха. Она откинулась назад, подняла голову и руки, чтобы поправить выбившиеся из-под платка волосы, и только тогда увидела перед собой приезжего. - Щепки на ночь надо в будку убирать, кормилица-поилица! У тебя ветру в ноздрях не хватит, чтобы мокрые дровишки разжечь. А ну-ка, дай я помогу тебе, - сказал он и легонько отстранил женщину. - Вас тут, наставников, много по степи шляется, попробуй-ка сам разожги, а я погляжу, сколь богато у тебя ветра в ноздрях, - ворчливо проговорила Куприяновна, а сама охотно отодвинулась, стала внимательно разглядывать незнакомого человека. Приезжий был невысок ростом и неказист с виду. На нем ловко сидела сильно поношенная бобриковая куртка, туго перетянутая солдатским ремнем; аккуратно заштопанные и залатанные защитного цвета штаны и старенькие сапоги, по самый верх голенищ покрытые серой коркой грязи, тоже, как видно, дослуживали сверхсрочную службу у своего владельца; и совершенно неожиданным контрастом в его убогом убранстве выглядела щегольская, отличного серебристого каракуля кубанка, мрачно надвинутая на самые брови. Но смуглое лицо приезжего было добродушно, простецкий курносый нос потешно морщился, когда незнакомец улыбался, а карие глаза смотрели на белый свет со снисходительной и умной усмешкой. Он присел на корточки, достал из внутреннего кармана куртки зажигалку и большой плоский флакон с притертой пробкой. Через минуту мелкие дровишки, щедро обрызганные бензином, горели весело и жарко. - Вот так, кормилица, надо действовать - сказал приезжий, шутливо похлопывая стряпуху по мясистому плечу. - А этот флакончик, так уж и быть, дарю тебе на вечную память. Чуть чего отсыреет растопка - плесни из него на щепки, и все будет в порядке. Получай подарок, а как только наваришь хлебова - чтобы угостила меня! Полную миску и покруче! Пряча флакон за пазуху, Куприяновна благодарила с приторной ласковостью: - Вот уж спасибо тебе, добрый человек, за подарочек! Кондером постараюсь угодить. А для чего ты с собой этот пузырек возишь? Ты не из ветинаров? Не по коровьей части знахарь? - Нет, я не коровий лекарь, - уклончиво ответил приезжий. - А где же пахари? Неужели спят еще? - Какие за быками к пруду пошли, какие уже гнутся на дальней пашне. - Давыдов тут? - В будке. Зорюет, бедненький. Вчера наморился за день, он ведь у нас в работе заклятой, да и лег поздно. - Что же он допоздна делал? - Чума его знает, тут-таки с пахоты вернулся поздно, а тут нужда его носила озимые хлеба глядеть, какие ишо при единоличной жизни посеянные. Ходил ажник в вершину лога. - Кто же хлеба разглядывает в потемках? - Незнакомец улыбнулся, морща нос и пытливо вглядываясь в круглое лоснящееся лицо стряпухи. - Туда-то он дошагал, считай, засветло, а оттуда припозднился. Чума его знает, чего он припозднился, может, соловьев слушал. А что эти соловьи вытворяют у нас тут, в Терновой балке, - уму непостижимо! Так поют, так на всякие лады распевают, что никакой сон на ум не идет! Чисто выворачивают душу, проклятые птахи! Иной раз так-то лежу, лежу, да и обольюсь вся горькими слезами... - С чего же бы это? - Как же это "с чего"? То младость свою вспомнишь, то всякие разные разности, какие смолоду приключались... Бабе, милый человек, немножко надо, чтобы слезу из нее выжать. - А Давыдов-то один ходил хлеба проведывать? - Он у нас пока без поводырей ходит, слава богу - не слепой. Да ты что есть за человек? По какому делу приехал? - вдруг насторожилась Куприяновна и строго поджала губы. - Дельце есть к товарищу Давыдову, - опять уклончиво ответил приезжий. - Но мне не к спеху, подожду, пока он проснется, пусть трудяга поспит себе на здоровье. А пока дрова разгорятся - мы с тобой посидим малость, потолкуем о том, о сем. - А картошку когда же я начищу на такую ораву, ежели буду с тобой лясы точить? - спросила Куприяновна. Но разбитной незнакомец и тут нашелся: он достал из кармана перочинный нож, попробовал лезвие его на ногте большого пальца. - Тащи сюда картошку, я помогу почистить. У такой привлекательной стряпухи согласен всю жизнь в помощниках быть, лишь бы она мне по ночам улыбалась... Хотя бы вот так, как сейчас. Еще более покрасневшая от удовольствия, Куприяновна с притворной сокрушенностью покачала головой: - Жидковатый ты собой, жалкий мой! Стать у тебя жидкая по мне... Кой-когда ночушкой я, может, и улыбнулась бы тебе, да ты все равно не разглядишь, не увидишь... Приезжий удобно устроился на дубовом чурбаке, прищурил глаза, глядя на смеющуюся стряпуху. - Я по ночам вижу, как филин. - Да не потому не увидишь, что не разглядишь, а потому, что вострые твои глазыньки слезами нальются... - Вот ты, оказывается, какая штука, - негромко рассмеялся приезжий. - Гляди, толстуха, как бы ты первая слезой не умылась! Я только днем добрый, а по ночам таким толстым пощады не даю. Хоть не проси и не плачься! Куприяновна фыркнула, но взглянула на отважного собеседника со сдержанным одобрением. - Гляди, милок, хвалюн нахвалится, а горюн нагорюется. - А это мы к утру итоги подобьем: кому горевать, а кому зоревать и во сне потягиваться. Давай картошку, сорока, нечего бездельничать! Покачиваясь, Куприяновна принесла из-за будки полное ведро картошки и, все еще посмеиваясь, уселась против приезжего на низком табурете. Глядя, как под смуглыми и проворными пальцами незнакомца спиралями сворачивается тонкая картофельная кожура, она удовлетворенно сказала: - Да ты не только на язык востер, но и на дело. Хорош помощничек у меня! Приезжий быстро орудовал ножом, молча - и только спустя несколько минут спросил: - Ну, как Давыдов? По душе пришелся казакам или нет? - Пришелся, ничего. Он геройский парень и простой, вроде тебя. А такие, из каких фасон наружу не просится, нашему народу нравятся. - Простой, говоришь? - Дюже простой! - Значит, вроде глуповатого? - Приезжий лукаво взглянул из-под кубанки. - А ты самого себя за глупого считаешь? - съехидничала Куприяновна. - Не сказал бы... - Дак чего же ты Давыдова дуришь? Вы же с ним дюже сходственные... И снова приезжий промолчал, улыбаясь про себя, редко взглядывая на словоохотливую стряпуху. На востоке шире стала сокрытая тучей багряная полоса солнечного восхода. Поднявшийся на крылья, отдохнувший за ночь ветер донес из Терновой балки гремучие раскаты соловьиного пения. И тогда приезжий вытер о штанину лезвие перочинного ножа, попросил: - Иди буди Давыдова. Зимой будет отсыпаться. Давыдов вышел из будки босиком. Был он заспан и хмур. Мельком взглянул на приезжего, хрипло спросил: - С пакетом из райкома? Давай. - Без пакета, но из райкома. Обуйся; товарищ Давыдов, поговорить надо. Почесывая широкую татуированную грудь, Давыдов снисходительно посмотрел на приезжего: - Чует мое сердце, что твоя милость - уполномоченный райкома... Я сейчас, товарищ! Он быстро оделся, натянул на босые ноги сапоги, наскоро ополоснул лицо водой, крепко пахнущей дубовым бочонком, и немножко церемонно раскланялся: - Председатель колхоза имени Сталина Семен Давыдов. Приезжий шагнул вплотную к Давыдову, обнял его широкую спину. - Вот как официально ты представляешься! А я - секретарь райкома Иван Нестеренко. Вот и познакомились, а теперь пойдем походим, поговорим по душам, товарищ председатель колхоза. Ну, как, много еще осталось пахать? - Порядком... - Стало быть, хозяин что-то недоучел? Нестеренко взял Давыдова под руку, тихонько увлекая к пахоте. Давыдов, косясь на него, сдержанно сказал: - Ошибся. - И вдруг неожиданно для самого себя загорячился: - Да ведь пойми, дорогой секретарь, я в сельском хозяйстве - телок телком. Я не оправдываюсь, но ошибся не я один... Дело-то новое... - Я вижу и понимаю, давай спокойнее. - Не один я ошибся, а все ребята, на кого опираюсь, промазали вместе со мной. Не так расставил силенки. Понимаешь? - Понимаю. И страшного тут не очень много. Не такое уж страшное дело, исправите на ходу. Подкрепление уже получили людьми и тяглом? Хорошо. А что касается расстановки сил, равномерного распределения этих сил по бригадам - учти на будущее, хотя бы на время сенокоса, и особенно - в уборку хлебов. Надо заранее все как следует продумать. - Ясно, факт! - Ну, а теперь пойдем, покажи, где ты пахал, где твой гон. Хочу посмотреть, как ленинградский рабочий класс хозяйничает на донской земле... Секретарю парткома на Путиловский не придется мне писать, жаловаться на твое нерадение, а? - Это уж сам суди. Маленькой, но сильной рукой Нестеренко еще крепче сжал локоть Давыдова. Глядя сбоку на простое, открытое лицо секретаря, Давыдов вдруг почувствовал себя так легко и свободно, что улыбка невольно тронула его твердые губы. Что-то давненько никто из партийного начальства не говорил с ним так дружески просто и по-человечески хорошо... - Качество проверить хочешь, товарищ Нестеренко? И это всерьез? - Что ты, что ты! Просто посмотреть, полюбопытствовать, на что способен рабочий класс, когда он не у станка, не у верстака, а на земле. Если хочешь знать, я - исконный ставропольский хлебороб, и мне любопытно поглядеть, чему тебя научили казаки. А может быть, тебя какая-нибудь казачка учила пахать и огрехи делать? Смотри, не поддавайся зловредному влиянию гремяченских казачек! Из них есть такие штучки, что и тебя, бывалого моряка, черт знает чему научат... Запросто собьют с пути истинного! Или какая-нибудь уже сбила? Нестеренко говорил с веселой непринужденностью, будто и не выбирая слов, но Давыдов сразу же почувствовал некий, прикрытый шутливостью намек - и весь внутренне подобрался. "Знает что-нибудь про Лушку или закидывает удочку наудачу?" - не без тревоги подумал он. Однако поддержал шутливый тон разговора: - Это если женщина собьется с пути или заплутается, то кричит: "Ау-у-у!" А мужчина, настоящий мужчина, ищет дорогу молча, факт! - А ты, видно, настоящий мужчина? - А ты как думал, товарищ секретарь? - А я думаю так: настоящие мужчины мне больше по душе, чем крикуны, и если ты, Давыдов, ненароком собьешься с пути, то, не поднимая шума, шепни мне на ухо. Как-нибудь я помогу тебе выбраться на твердую дорогу. Договорились? - Благодарю на добром слове, - уже серьезно сказал Давыдов, а сам подумал: "Вот чертов сын! Все пронюхал..." Чтобы не подчеркивать серьезности своей последней фразы, добавил: - Удивительно добрый секретарь у нас, прямо на редкость! Нестеренко с ходу остановился, повернулся лицом к Давыдову и, сдвинув на затылок свою роскошную кубанку, морща в улыбке нос, сказал: - Потому и добрый, что смолоду сам не всегда по прямой дороге ходил... Бывало идешь, идешь, как на параде шаг чеканишь, а потом и собьешься с ноги, вильнешь черт его знает куда, одним словом - куда-нибудь в сторону, ну и прешь по чертополоху, пока добрые люди опять молодого дурака на дорогу не выведут. Понятно тебе, матросик, откуда у меня доброта зародилась? Но я не ко всем, без разбора, добрый... - Говорят, чти конь хоть и о четырех ногах, а спотыкается, - осторожно вставил Давыдов. Но Нестеренко холодно посмотрел на него: - Если хороший конь споткнется раз-другой, ему можно простить, но есть такие кони, которые спотыкаются на каждом шагу. Как ты его ни учи, как с ним ни бейся, а он подряд все кочки норовит пересчитать носом. Для чего же такого одра и на конюшне держать? Долой его! Давыдов, незаметно усмехаясь, молчал. До того прозрачно было иносказание, что пояснений не требовалось... Они медленно шли к пахоте, и так же медленно, прячась за огромную лиловую тучу, вставало за их спиной солнце. - Вот мой гон, - указал Давыдов, с нарочитой небрежностью кивнув на ровную, уходящую вдаль пахоту. Неуловимым движением головы стряхнув кубанку до самых бровей, Нестеренко вразвалочку зашагал поперек сырой пахоты. Давыдов следовал за ним немного поодаль и видел, как секретарь, будто бы вынимая попавшую за голенище бурьянинку, не раз и не два промерил глубину вспашки. Давыдов не выдержал: - Да ты уж меряй не таясь! Ну что ты дипломатию со мной разводишь? - Сделал бы вид, что не замечаешь, - на ходу буркнул Нестеренко. У противоположной стороны гона он остановился, с обидной снисходительностью заговорил: - Вообще - ничего, но пахота неровная, как будто подросток пахал: где поглубже, где помельче малость, а где и вовсе глубоко. Скорее всего - это от неумения, а может быть, и оттого, что не в добром духе взялся за чапиги. Но ты имей в виду, Давыдов, что злому только на войне хорошо быть, там злость сражаться помогает, а на пахоте надо быть душевным человеком, потому что земля любит ровное, ласковое к себе отношение. Так мне еще батька-покойник при жизни говорил... Ну, о чем задумался, сухопутный моряк?! - вдруг задорно крикнул Нестеренко и увесисто толкнул Давыдова плечом. Тот качнулся и сначала не понял, что его зовут на борьбу. Но когда смеющийся Нестеренко с силой толкнул его еще раз, Давыдов широко расставил ноги и слегка наклонился вперед. Они схватились, ища друг у друга пояс. - На поясах или как? - сдерживая дыхание, спросил Нестеренко. - Как хочешь, только без дураков, без подножки. - И через голову не кидать, - уже слегка посапывая от усилий повернуть противника, выдохнул Нестеренко. Давыдов обхватил тугое, мускулистое тело и тотчас же, по сноровке, понял, что перед ним настоящий, опытный борец. Давыдов-был, пожалуй, сильнее, но Нестеренко превосходил его подвижностью и ловкостью. Раза два, когда их лица почти соприкасались, Давыдов видел налитую смуглым румянцем щеку, озорно поблескивающий глаз, слышал приглушенный шепот: "Давай, давай, рабочий класс! Чего ты на одном месте топчешься?" Минут восемь они возились на пахоте, а потом, уже окончательно измотанный, Давыдов хрипло сказал: - Выбираемся на траву, а то мы тут богу души отдадим... - Где начали, там и кончим, - тяжело дыша, прошептал Нестеренко. Напрягая последние силы, Давыдов кое-как вытеснил противника на твердую землю, и тут наступил конец состязанию: падали они вместе, но уже при падении Давыдов сумел повернуть Нестеренко и оказался сверху. Раскинув ноги, всем весом своего тела прижимая противника к земле, задыхаясь, он еле проговорил: - Ну, как, секретарь? - О чем же говорить, признаю... Силен ты, рабочий класс... Меня побороть не так-то просто, с детства этим балуюсь... Давыдов поднялся, великодушно протянул побежденному руку, но тот вскочил, как распрямившаяся пружина, повернулся спиной. - Отряхни грязь! С какой же мужской теплотой и лаской Давыдов своими большими ладонями осторожно счищал со спины Нестеренко приставшие комочки грязи и былинки прошлогодней травы! Потом они снова встретились глазами, и оба рассмеялись. - Ты хоть из уважения к моему партийному званию поддался бы! Что тебе стоило? Эх ты, медведь ленинградский! Никакой вежливости в тебе нет, никакого чинопочитания... Зато - улыбка-то! Улыбка до ушей и морда самодовольная, как у молодожена! Давыдов и действительно широко улыбался: - В следующий раз учту, факт! Но ты сопротивляйся слабее, а то ведь по колено в землю уходил, не хотел сдаваться. Эх ты, Нестеренко, Нестеренко! Несчастный ставропольский середняк ты и мелкий собственник, как говорит наш Макар Нагульнов. Ты - как секретарь - должен понимать, что рабочий класс во всем деле должен быть сверху, это исторически обосновано, факт! Нестеренко насмешливо свистнул, тряхнул головой. Кубанка скользнула ему на затылок, удержалась там как бы чудом. Посмеиваясь, он сказал: - В следующий раз я тебя непременно положу! Посмотрим, какое марксистское обоснование ты тогда будешь подыскивать! Беда вот в чем: стряпуха-то видела, как мы с тобой возились, будто мальчишки, что она подумает о нас? Скажет - наверное, с ума спятили дяди... Давыдов беспечно махнул рукою: - Сошлемся на нашу молодость, поймет и простит... Что ж, давай поговорим, товарищ Нестеренко, а то ведь время-то идет, факт! - Выбирай место посуше, чтобы присесть. Они устроились на небольшом глинистом курганчике, брошенной сурчине, и Нестеренко не спеша заговорил: - Перед тем как явиться сюда, побывал в Гремячем. Познакомился с Разметновым, со всеми из актива, кто был в хуторе, а Нагульнова я знаю, встречался с ним еще до приезда в хутор, был он у нас и в райкоме. Я уже говорил и ему и Разметнову, повторяю и тебе: плохо вы ведете работу по вовлечению в партию хороших колхозников, преданных нашему делу людей. Очень плохо! А хорошие ребята в колхозе есть, согласен? - Факт! - В чем же дело? - И хорошие выжидают... - Чего? - Как обернется дело с колхозом... А пока - на своих огородах больше копаются. - Пошевеливать их надо, будить у них леность мысли. - Шевелим помаленьку, но толку мало. Думаю, что к осени будет прирост в нашей ячейке, факт! - А до осени будете сидеть сложа руки? - Нет, зачем же, будем действовать, но не будем нажимать. - А я и не говорю о каком-то нажиме. Надо попросту не упускать ни единой возможности пригорнуть к себе того или иного трудягу из передовых, разъяснить ему доступным языком политику партии. - Так мы и действуем, товарищ Нестеренко, - заверил Давыдов. - Действуете, а ячейка не растет. Это похоже скорее на бездействие, чем на действие... Что ж, подождем - увидим, как у вас дальше дело пойдет. Ну, а теперь поговорим о другом. Хочу указать тебе на кое-какие недостатки иного порядка. Сюда я приехал познакомиться с тобой, обнюхаться, как говорится, и побеседовать по душам. Парень ты грамотный и всерьез на молодость свою ссылаться не будешь, ушла твоя молодость, да так ушагала, что и не догонишь и не вернешь! Скидок от меня на свое пролетарское происхождение, на неопытность и прочее не жди, но не жди и особой, непоколебимой суровости, какой любят щеголять некоторые партийные руководители. - Нестеренко, несколько оживившись, продолжал: - Привились у нас в партийном быту, на мой взгляд, неумные действия и соответствующие им выражения "снять стружку", "прочистить с песочком", "продрать наждаком" и так далее. Как будто речь идет не о человеке, а о каком-то ржавом куске железа. Да что же это такое, в самом деле? И заметь, что выражения эти в ходу по большей части у тех, кто за всю свою жизнь не снял ни одной стружки ни с металла, ни с дерева и уж наверное никогда не держал в руках наждачного бруска. А ведь человек - тонкая штука, и с ним надо, ох, как аккуратно обходиться! Расскажу тебе одну историю. В восемнадцатом году был у нас в отряде такой порядок и такая дисциплина, что хуже бы, да некуда. Не отряд Красной гвардии, а осколок махновской банды, честное слово! И вот в девятнадцатом году, в начале года, прислали нам комиссара - коммуниста из донецких шахтеров. Пожилой такой был сутуловатый дядя; усы черные, вислые, как у Тараса Шевченко. С приходом его и пошло у нас все по-иному. Отряд к тому времени переформировали в полк Красной Армии. Люди-то в полку остались те же и в то же время стали не те, как будто переродились. Ни одного дисциплинарного взыскания, не говоря уже про отдачу под суд Ревтрибунала, и это всего лишь через месяц после того, как в Полку появился комиссар-шахтер! Чем он брал? Душою, вот чем он брал, хитрый дьявол! С каждым красноармейцем поговорит, для каждого у него ласковое слово найдется. Который трусит перед боем, - он его с глазу на глаз подбодрит; безрассудного поставит на место - да так, что тот и не подумает в бутылку полезть, обидеться. На ухо ему скажет: "Не при на рожон, дурак! Ведь тебя убьют, а тогда что мы будем делать? Ведь без тебя весь взвод, а не то и рота, пропадет ни за понюшку табаку". Ну, герою, разумеется, лестно, что о нем комиссар такого мнения, и начинает он воевать не бесшабашно, а с рассудком... Была у нашего комиссара всего лишь одна слабость: займем какое-нибудь крупное село или казачью станицу, и начинает он барахлить... Давыдов от неожиданности так резко повернулся к Нестеренко, что чуть не опрокинулся набок с круто срезанного ветрами сурчиного холмика. Скользя и упираясь растопыренными пальцами правой руки во влажную глину, воскликнул: - Как то есть барахлить. Ну что ты болтаешь?! Нестеренко тихо засмеялся: - Не то слово я сказал! Не барахлить, а рыться в библиотеках у богатых купцов, у помещиков, словом, у всех, кто по тогдашним временам мог приобретать книги. Отберет, бывало, нужные ему книги и конфискует их безо всяких разговоров! Не поверишь - четыре брички книг возил за собою, целую библиотеку на колесах, и заботился о книгах, как о боеприпасах: каждая бричка под брезентом, и книги уложены корешок к корешку, да еще и соломка под испод постелена. А на привале, на отдыхе, в перерывах между боями, во всякую свободную минуту, после чистки оружия и еды, сует бойцам книги, приказывает читать, а потом проверяет, прочитал ты или нет... Я тогда по младости больше девушками интересовался и, признаться, отлынивал от чтения... А был почти безграмотен и глуп, как пробка. Вот он меня однажды и уличил в том, что я не прочитал одну книгу, которую он мне дал. До сих пор помню и автора, и название книги... Стал он дня через два спрашивать про содержание книги, а я - ни в зуб ногой. Он говорит, - а говорил он в таких случаях всегда без свидетелей, чтобы при посторонних не срамить человека, - вот он и говорит мне: "Ты что же думаешь, так и жить Иванушкой-дурачком на белом свете? Видел я, как ты вчера вечером возле одной девчонки увивался. Так вот, заруби себе на носу: грамотной девушке ты, безграмотный дурак, и на понюх не нужен, ей с тобой через пять минут скучно станет; дуре ты и вовсе ни к чему: ума она у тебя не наберется, потому что у тебя у самого его нет и в помине, еще не нажил. А всеми остальными мужскими достоинствами грамотные обеспечены в такой же мере, как и безграмотные, так что преимущество все же, при всех условиях, на стороне грамотного. Понятно тебе, молодой пень?" Ну, что я мог ему на это ответить?.. Полмесяца он меня всячески пилил и высмеивал, чуть до слез не доводил, - и все-таки приучил к чтению, а потом я уже и сам пристрастился к книгам, да так, что не оторвешь. До нынешних дней вспоминаю его добрым словом и, по совести говоря, еще не знаю, кому я больше обязан своими знаниями и воспитанием: то ли покойному родителю, то ли ему, моему комиссару. Нестеренко ненадолго умолк, о чем-то задумался. Ему, как видно, взгрустнулось. Но через минуту, еле сдерживая хитроватую улыбку, он уже сыпал вопросами: - А ты на досуге что-нибудь читаешь? Наверно, одни газеты просматриваешь? Да и свободного времени мало, так ведь? Кстати, в вашей избе-читальне есть интересные книги?.. Не знаешь?! Ну, братец ты мой, позор на твою голову! Да ты в избе-чительне был хоть раз?.. Всего два раза заходил? Ну, милый мой, это ни в какие ворота не лезет! Я был о тебе лучшего мнения, представитель ленинградского рабочего класса! Вот о чем я могу написать на твой завод! Но ты не бойся, я от своего имени напишу так: "Бывший рабочий вашего завода, двадцатипятитысячник Давыдов, ныне председатель колхоза имени Сталина, и руководимые им колхозники остро нуждаются в книгах. Им крайне необходима популярная политическая и экономическая литература, книги по агрономии, животноводству и вообще по сельскому хозяйству. Желателен также подбор художественной литературы - как классической, так и современной. В порядке шефства пришлите, пожалуйста, бесплатно библиотечку, этак книжонок в триста, по такому-то адресу". Идет? Написать, что ли?.. Не хочешь? Правильно, что не хочешь! Тогда потрудись сам, за колхозные средства, приобрести библиотеку не меньше чем в двести - триста книг. Скажешь, мол, денег нет? Чепуха! Найдутся! Продай пару старых быков, не обнищаете, черт вас не возьмет! Вот тебе и библиотека, да еще какая! Вчера я подсчитывал в правлении, и оказалось, что у вас, по наличию земли имеется явный излишек тягла. Зачем вы на него напрасно корм тратите? Сбывайте его с рук! Ты знаешь, сколько у вас быков старше десяти лет!.. Не знаешь? Жаль, что не знаешь, но могу тебе в этой беде помочь: девять пар у вас старья, от десяти лет и старше. А хорошие хозяева такую рухлядь на базах не держат, откармливают и продают. Понятно? - Понятно-то понятно, но весь выбракованный скот мы решили продать осенью, в том числе и старых быков. Так мне советовали опытные хозяева. - А сейчас этот скот у вас на нагуле? - Нет. По крайней мере старые быки в работе, это я точно знаю. - Кто же это опытный такой советовал тебе продавать осенью? - Завхоз наш Островнов и еще кто-то, не упомню. - Гм, интересно... Завхоз твой до коллективизации без пяти минут кулак был, стало быть, знающий хозяин, как же он мог посоветовать тебе такую чепуху? Продавать быков осенью, а до тех пор ярма с них не снимать? Ну, и продадите кожу да кости. А я бы посоветовал тебе иначе: пустить сейчас весь скот, предназначенный для продажи, на нагул, а потом поставить его на откорм, подержать на концентратах и продать летом, когда на рынке скота мало и мясо дороже. А осенью и без вашего скота мяса будет хоть завались, и цена будет ниже. Хлебные излишки у вас есть. В чем же дело? Впрочем, смотрите сами, я не собираюсь вмешиваться в ваши дела. Но ты все-таки подумай об этом... Во всяком случае, пару быков-старичков можно подкормить и продать теперь же. Ведь не на пропой же эти деньги пойдут, а на книги! Короче, чтобы через два месяца библиотека у вас была. Точка! Избу-читальню из хаты-развалюхи немедленно переведи в один из хороших кулацких домов, переведи в самый лучший, и ошибки не будет! Вторая точка! Избача пришлю к вам толкового парня и дам ему наказ ежедневно по вечерам проводить громкие читки. Третья точка! - Подожди ты ставить точки! - взмолился красный от смущения Давыдов. - Русским языком говорю тебе, что библиотека будет, снять точку! Избу-читальню завтра же переведу в хороший дом, снять вторую! А вот с третьей точкой заминка... Избач у меня у самого есть на примете, мировой парень и агитатор хоть куда! Но работает он на производстве, вот в чем фактическое затруднение... Думаю, что окружком комсомола пойдет нам навстречу, а паренька я усватаю! Нестеренко внимательно выслушал его, с непроницаемым видом кивая головой, смеясь одними глазами. - До смерти люблю, когда командир энергичен и быстро принимает правильное решение... Но о своей читальне ты все-таки дослушай. Вчера побывал я там. Посещение, скажу тебе, не из приятных... Пустота и мерзость запустения! На окнах пыль. Полы давным-давно не мыты. Пахнет плесенью и еще черт знает чем. Прямо как в могильном склепе, ей-богу! А главное, книжонок - раз, два и обчелся, и те старье. На одной из полок обнаружил свернутый плакат, желтый от времени. Разворачиваю, смотрю рисунки, читаю: Девкам видеть строй наш любо, Бабки шамкают беззубо, Умиляются отцы: - А и да наши! Молодцы! Дуй врагов и в хвост и в гриву! - Пахарь, знай, взрыхляя ниву, Что хранят твои труды Всех трудящихся ряды. Э-э-э, думаю, да ведь это - старый знакомый! Я этот плакат читал - и с той поры запомнил - еще в двадцатом году, на врангельском фронте! Слова-то Демьяна Бедного хороши и сейчас, но согласись, что в тридцатом году надо бы иметь что-то посвежее, имеющее отношение к нынешним дням, ну хотя бы к коллективизации... - Глазастый ты человек и дотошный, - пробормотал скорее с одобрением, чем с неудовольствием все еще не пришедший в себя от смущения Давыдов. - Мне положено и смотреть и помогать исправлять недостатки в работе, что и я делаю при полном к тебе расположении, Семен. Но все это присказки, а сказка впереди... Вот ты уехал сюда, в бригаду, бросил колхоз, передоверил Разметному все колхозные дела. А ведь ты знаешь, что Разметнову одному тяжело тянуть в такое время, что он не справляется с делами. Знаешь? А ты пошел на это! - Но ты сам на тубянских полях гонял на лобогрейке! Или ты отрицаешь силу примера? Нестеренко досадливо отмахнулся: - Я в Тубянском проработал несколько часов, чтобы познакомиться с народом, и это - другое дело, а ты в бригаду подался от неустроенности в своей личной жизни. Разница? Мне что-то кажется, что ты от Лукерьи Нагульновой сбежал... Может быть, я ошибаюсь? Кровь отхлынула от лица Давыдова. Он отвернулся, бесцельно перебирая пальцами травинки, глухо сказал: - Я слушаю... А Нестеренко осторожно и ласково положил ему руку на плечо, слегка притягивая к себе, попросил: - Только без обиды! Ты думал, я твою пахоту мерил спроста? Ты же в иных местах пахал глубже, чем трактор! Ты свою злость на земле срываешь, а обиду на быков перекладываешь... Со слов тех, кто тебя знает, похоже, что у тебя с Лукерьей дело идет к концу. Верно это? - Похоже. - Что ж, этому можно лишь от души порадоваться. Только кончай волынку поскорее, дорогой Семен! Народ к тебе хорошо относится, но плохо то, что тебя жалеют - пойми, именно жалеют! - из-за этой непутевой связи. Когда люди по русской привычке жалеют всяких там сирых да убогих - это в порядке вещей. Но вот когда они начинают жалеть умного парня, да еще своего вожака, - что может быть постыднее и ужаснее для такого человека? И главное, твое дурацкое увлечение негодной бабенкой, да еще недавней женой товарища, на мой взгляд, мешает всему! Иначе чем же объяснить непростительные провалы в твоей работе, в работе Нагульнова? Завязались вы тут чертовым узлом, и если сами не развяжетесь - райкому придется рубить, так и знай! - Может быть, мне лучше уйти из Гремячего? - нерешительно спросил Давыдов. - Не говори глупостей! - резко оборвал его Нестеренко. - Если напакостил, то сначала надо за собой почистить, а потом уже говорить об уходе. Ты мне лучше скажи вот что: знаешь ты Егорову, учительницу-комсомолку? - Знаю, встречался. - Давыдов вдруг некстати улыбнулся, вспомнив свою первую встречу зимой, во время раскулачивания, с молоденькой, до крайности стеснительной учительницей. Знакомясь с ним, она как-то неловко, лодочкой протянула ему холодную потную ручонку и покраснела мучительно, до слез, еле выдавив из себя: "Учительница Егорова Люда". Тогда Давыдов предложил Нагульнову: "Возьми к себе в бригаду учительку-комсомолку. Пусть молодая посмотрит, что за штука классовая борьба". Но Нагульнов, хмуро рассматривая свои длинные, смуглые руки, ответил: "Бери ты ее к себе, а мне она не нужна в таком деле! Она ведет первые классы, у нее парнишка получит двойку, так она вместе с ним слезами заливается. И кто такую девку в комсомол принимал? Разве это комсомолка? Слюни в юбке!" Нестеренко впервые нахмурил брови, осуждающе взглянул на Давыдова: - Чему ты, спрашивается, улыбаешься? Что ты веселого нашел в моем вопросе? Давыдов сделал неловкую попытку объяснить причину своей неуместной веселости: - Пустое, так просто, вспомнил пустячок один про эту учительницу... Очень она скромная у нас... - Пустячки вспоминаешь! Нашел время забавляться! - с нескрываемым раздражением воскликнул Нестеренко. - Ты лучше бы вспомнил о том, что эта скромная учительница - единственный член комсомола у вас в хуторе! Такой большой хутор и нет комсомольской ячейки. Это тебе не пустячок! Кто за это должен отвечать? И Нагульнов, в первую очередь, и ты, и я вместе с вами. А ты еще улыбаешься... Плохая эта улыбка, Семен Давыдов! И давай не ссылаться на неотложные дела! Все дела, какие партия дала нам в руки, неотложны. Другой вопрос - как мы умеем поворачиваться. Давыдов уже начинал понемногу злиться, но все же, сдерживая себя, сказал: - Ты, товарищ Нестеренко, один побыл в Гремячем Логу и за это время успел обнаружить вон сколько промахов и недостатков в нашей работе, да и мое поведение отметил... А что было бы, если бы ты пожил тут с января месяца? Твоих замечаний хватило б на неделю выслушивать, факт! Последняя фраза Давыдова несколько развеселила Нестеренко. Он лукаво прищурился, толкнул Давыдова локтем. - А ты, Семен, не допускаешь такого предположения: если бы я не просто "был" в Гремячем, а работал бок о бок с вами, то, возможно, и промахов меньше было? - Факт, что меньше, но все равно нашлись бы. Ты тоже ошибался бы, как миленький, факт! Знаешь ли, я многие свои промахи вижу, но не все и не сразу исправляю, вот в чем моя беда, факт! Как-то по весне школьники вместе с заведующим школой, по фамилии Шпынь, ходили на поля сусликов выливать, а я прошел мимо и не остановился, не поговорил, не узнал и сейчас не знаю, как и чем этот старый учитель живет... Я тебе скажу, хуже дело было. Зимой прислал он мне записку, просил подводу, привезти ему дровишек. Ты думаешь, я послал? Я забыл... Другие дела отняли у меня время и сердце к старику... До сих пор стыдно становится, как вспомню! И насчет комсомола правильно. Упустили мы важное дело, и я тут, конечно, тоже очень повинен, факт. Но Нестеренко не так-то просто было смягчить покаянными рассуждениями. - Все это хорошо, что ты и ошибки свои признаешь, и стыд, как видно, еще не совсем потерял, однако ни комсомол ото всего этого у вас не вырос, ни дровишек у учителя не прибавилось... Делать надо, дорогой Семен, а не только каяться! - настойчиво внушал он. - Все будет исправлено и сделано, даю честное слово! Но с организацией комсомольской ячейки вы нам помогите, то есть райком, пришлите одного-двух ребят и девушку комсомолку, хотя бы на временную работу, Егорова, я тебе говорю всерьез, никудышний организатор. Она по земле ходить стесняется, где уж ей там с молодежью, да особенно с нашей, управиться! Только теперь довольный Нестеренко сказал: - Вот это уже другой разговор! С комсомолом поможем, обещаю, а сейчас разреши довесить тебе еще немного к твоему самокритичному заявлению. Под Первое мая ваш кооператор просил у тебя две подводы послать в станицу за товаром? - Просил. - Не дал? - Не вышло. Мы тогда и пахали и сеяли, все вместе. Не до торговли было. - И нельзя было оторвать две упряжки? Чепуха! Бред! Можно бы, и без особого ущерба для работы в поле. Но ты не сумел, не схотел, не подумал: "А как это отразится на настроении колхозников?" И в результате за самым необходимым - за мылом, за солью, за спичками и керосином, - да еще под праздник, гремяченские бабенки топали пешком в станицу. Как же они после этого судили между собой о нашей Советской власти? Или тебе это все равно? А мы с тобой не за то воевали, чтобы ругали нашу родную власть, нет, не за то! - выкрикнул Нестеренко неожиданно тонким голосом. А закончил уже шепотом: - Неужели даже такая простая истина до тебя не доходит, Семен? Опомнись же, дорогой товарищ, очнись!.. Давыдов мял в пальцах потухший окурок, смотрел в землю, долго молчал. Всю жизнь он был по возможности сдержан в проявлении боровших его чувств, уж в чем в чем, но в сентиментальности его никак нельзя было упрекнуть, а тут неведомая сила толкнула его, и он крепко обнял Нестеренко и даже слегка коснулся твердыми губами небритой секретарской щеки. Голос его взволнованно вздрагивал, когда он говорил: - Спасибо тебе, дорогой Нестеренко! Большое спасибо! Хороший ты парень, и легко с тобой будет работать, не так, как с Корчжинским. Горькие слова ты мне наговорил, но насквозь правильные, факт! Только, ради бога, не думай, что я - безнадежный! Я буду делать так, как надо, все мы будем стараться и делать так, как надо; я кое-что многое пересмотрю, мне хватит теперь подумать... Верь мне, товарищ Нестеренко! Нестеренко был взволнован не меньше, но вида не подавал, покашливал, щуря карие, теперь уже невеселые глаза. После минутного молчания он зябко поежился, тихо сказал: - Верю в тебя и в остальных ребят и надеюсь на вас, как на самого себя. Ты это крепко помни, Семен Давыдов! Не подводите райком и меня, не смейте подводить! Ведь вы же, коммунисты, как солдаты одной роты, ни при каких условиях не должны терять чувство локтя! Ты сам это отлично знаешь. И чтобы больше у нас с тобой не было неприятных разговоров, ну их к черту! Не люблю я таких разговоров, хотя иногда их вести необходимо. Вот так поговоришь, пособачишься с таким дружком, как ты, а потом всю ночь не спишь, сердце щемит... Крепко пожимая горячую руку Нестеренко, Давыдов внимательно всмотрелся в его лицо и диву дался: уже не прежний веселый рассказчик, не общительный рубаха-парень, готовый и побалагурить и побороться, сидел рядом с ним, а пожилой и усталый человек. Глаза Нестеренко как-то сразу постарели, по углам рта легли глубокие складки, и даже смуглый румянец на скуластых щеках словно бы выцвел и пожелтел. За короткие минуты Нестеренко как будто подменили. - Пора мне ехать, загостился я у тебя, - сказал он, тяжело поднимаясь с сурчины. - Ты не заболеть ли хочешь? - с тревогой спросил Давыдов. - Что-то ты сразу скис. - А ты угадал, - невесело сказал Нестеренко. - У меня начинается приступ малярии. Давненько подцепил ее, в Средней Азии, и вот никак не избавлюсь от проклятущей. - А что ты делал в Средней Азии? Какая нужда тебя туда носила? - Уж не думаешь ли ты, что я туда за персиками ездил? Басмачей ликвидировал, а вот свою собственную, родную малярию не могу ликвидировать. Загнали мне ее доктора в печенки, теперь и радуйся на нее. Но это - между прочим, а напоследок вот что я хотел тебе сказать: контрики зашевелились у нас в округе, то же самое и у соседей, в Сталинградской области. На что-то еще рассчитывают, чертовы дуроломы! Но как это в песне поется? "Нас побить, побить хотели, нас побить пыталися..." - "А мы тоже не сидели, того дожидалися", - досказал Давыдов. - Вот именно. Но все же ушки на макушке надо держать. - Нестеренко раздумчиво почесал бровь и сердито крякнул: - Ничего с тобой не поделаешь, придется лишаться дорогой вещицы... Раз уже заковали с тобой дружбу, прими в подарок вот эту игрушку, пригодится в нужде. Нагульнов получил предупреждение, берегись и ты, а то можешь получить кое-что похуже... Из кармана куртки он достал матово блеснувший браунинг второго номера, вложил его в ладонь Давыдова. - Эта мелкая штука в обороне, пожалуй, надежнее слесарного инструмента. Давыдов крепко стиснул руку Нестеренко, растроганно и несвязно забормотал: - Спасибо тебе за товарищескую, как бы это сказать... ну, факт, что за дружескую заботу! Большое спасибо! - Носи на здоровье, - пошутил Нестеренко. - Только, смотри, не потеряй! А то ведь старые вояки с годами становятся рассеянными... - Пока жив - не потеряю, а если уж потеряю, то вместе с головой, - заверил Давыдов, пряча пистолет в задний карман брюк. Но сейчас же снова достал его, растерянно взглянул сначала на пистолет, потом на Нестеренко. - Неловко как-то получается... А как же ты останешься без оружия? Бери назад, не надо мне! Нестеренко легонько отстранил протянутую руку. - Не беспокойся, у меня в запасе второй есть. Этот был расхожий, а тот я блюду как зеницу ока, он у меня дарственный, именной. Я, что же, по-твоему, зря прослужил в армии и провоевал пять лет? - Нестеренко подмигнул и даже попытался улыбнуться, но улыбка вышла больной, вымученной. Он снова зябко поежился пошевелил плечами, стараясь побороть дрожь, с перерывами заговорил: - А вчера мне Шалый хвалился твоим подарком. Был я у него в гостях, чаи гоняли с сотовым медом, рассуждали о жизни, и вот он достает из сундука твой слесарный инструмент, говорит: "За всю свою жизнь получил я два подарка: кисет от своей старухи, когда она еще в девках ходила и на меня, на молодого коваля, поглядывала, да вот этот инструмент лично от товарища Давыдова за мою ударность в кузнечном деле. Два подарка за всю длинную жизнь! А сколько я за эту прокопченную дымом жизнь железа в руках перенянчил, и не счесть! Потому-то эти подарочки и лежат у меня, считай, не в сундуке, а возле самого сердца!" Хорош старик! Красивую, трудовую жизнь прожил, и, как говорится, дай бог каждому принести людям столько пользы, сколько принес своими ручищами этот старый кузнец. Так, что как видишь, твой подарок куда ценнее моего. К бригадной будке они шли быстрым шагом. Нестеренко уже колотила крупная дрожь. С запада снова находил дождь. Низко плыли первые предвестники непогоды - рваные клочья облаков. Бражно пахло молодой травой, отсыревшим черноземом. Ненадолго проглянувшее солнце скрылось за тучей, и вот уже, ловя широкими крыльями свежий ветер, устремились в неведомую высь два степных подорлика. Преддождевая тишина мягким войлоком покрыла степь, только суслики свистели пронзительно и тревожно, предсказывая затяжной дождь. - Ты отлежись у нас в будке, потом поедешь. Тебя же дождь в пути прихватит, измокнешь и вовсе сляжешь, - настойчиво советовал Давыдов. Но Нестеренко категорически отказался: - Не могу. В три у нас бюро. А дождь меня не догонит. Конь добрый подо мною! Руки у него тряслись, как у дряхлого старика, когда он отвязывал повод и подтягивал подпругу седла. Коротко обняв Давыдова, он с неожиданной легкостью вскочил на застоявшегося коня, крикнул: - Согреюсь в дороге! - и с места тронул крупной рысью. Заслышав мягкий топот конских копыт, Куприяновна вывалилась из будки, как опара из макитры, горестно всплеснула руками: - Уехал?! Да как же это он отчаялся без завтрака?! - Заболел, - сказал Давыдов, провожая секретаря долгим взглядом. - Да головушка ты моя горькая! - сокрушалась Куприянова. - Такого расхорошего человека и не покормили! Хотя он, видать, из служащих, а не погребовал картошку со мной чистить, когда ты, председатель, дрыхнул. Он - не то, что наши казачишки, не чета им! От наших дождешься помочи, как же! Они только и умеют жрать в три горла да брехать на молодой месяц, а чтобы стряпухе помочь - и не проси! А уж какие ласковые слова говорил мне этот приезжий человек! Такие ласковые да подсердешные, что другой и ввек не придумает! - жеманно поджимая румяные губы, хвалилась Куприяновна, а сама искоса поглядывала на Давыдова: какое это произведет на него впечатление? Тот не слышал ее, мысленно перебирая в памяти недавний разговор с Нестеренко. Однако Куприяновне, разговорившись, трудно было остановиться сразу, потому она и продолжала: - И ты, Давыдов, чума тебя забери, хорош, хоть бы шумнул мне, что человек собирается в путь. И я-то, дура набитая, недоглядела, вот горюшко! Небось, он подумает, что стряпуха нарочно схоронилась от него в будку, а я как раз к нему - со всей душой... Давыдов по-прежнему молчал, и Куприяновна высказывалась без помех: - Ты глянь, как он верхи сидит! Как, скажи, под конем родился, а на коне вырос! И не ворохнется, соколик мой, не качнется! Ну, вылитый казак, да ишо старинной выправки! - восторженно приговаривала она, не сводя очарованного взгляда с удаляющегося всадника. - Он не казак, он украинец, - рассеянно сказал Давыдов и вздохнул. Ему стало как-то невесело после отъезда Нестеренко. От его слов Куприяновна вспыхнула, как сухой порох: - Ты своей бабушке сказки рассказывай, а не мне! Я тебе точно говорю, что он истый казак! Неужто тебе глаза залепило? Его издали по посадке угадаешь, а вблизу - по обличью, по ухватке, да и по обхождению с женщиной видать, что он казачьей закваски, не из робких... - многозначительно добавила она. - Ну, пусть будет по-твоему, казак так казак, мне от этого ни холодно, ни жарко, - примирительно сказал Давыдов. - А хорош парень? Как он тебе показался? Ведь ты же с ним, пока не разбудила меня, наверное, наговорилась всласть? Теперь пришла очередь вздохнуть Куприяновне, и она вздохнула всей могучей грудью - да с таким усердием, что под мышкой у нее во всю длину шва с треском лопнула старенькая кофточка. - Такого поискать! - помедлив, с глубочайшим чувством ответила Куприяновна и вдруг, ни с того ни с сего, яростно загремела посудой, бесцельно переставляя ее по столу, вернее даже не переставляя, а расшвыривая как попало и куда попало... 9 Давыдов шел неспешным, но широким шагом. Поднявшись на бугор, он остановился, посмотрел на безлюдный в эту пору дня бригадный стан, на вспаханное поле, раскинувшееся по противоположному склону почти до самого горизонта. Что ни говори, а потрудился он эти дни во всю силу, и пусть не обижаются на него за чрезмерную нагрузку ни погоныч Варюха, ни Кондратовы быки... А интересно будет в октябре взглянуть на этот массив: наверное, сплошь покроют его кустистые зеленя озимой пшеницы, утренние заморозки посеребрят их инеем, а в полдень, когда пригреет низко плывущее в бледной синеве солнце, - будто после проливного дождя, заискрятся озими всеми цветами радуги, и каждая капелька будет отражать в себе и холодное осеннее небо, и кипенно-белые перистые облачка, и тускнеющее солнце... Отсюда, издали, окруженная зеленью трав, пахота лежала, как огромное, развернутое во всю ширь полотнище черного бархата. Только на самом краю ее, на северном скате, там, где близко к поверхности выходили суглинки, - тянулась неровная, рыжая с бурыми подпалинами кайма. Вдоль борозд тускло блистали отвалы чернозема, выбеленные лемехами плугов, над ними кружились грачи, и, словно одинокий подснежник, на черной пахоте виднелось голубое пятно: Варя Харламова бросила утратившую для нее теперь всякий интерес работу и, понурив голову, медленно брела к стану. А Кондрат Майданников неподвижно сидел на борозде, курил. Что ему еще оставалось делать без погоныча, когда с быками, вокруг которых роились тучи оводов, не было никакого сладу? Увидев остановившегося на перевале Давыдова, Варя тоже остановилась, проворно сняла с головы платок, тихонько взмахнула им. Этот молчаливый и несмелый призыв заставил Давыдова улыбнуться. Он помахал в ответ кепкой, пошел уже не оглядываясь. "Экая самоуверенная девица! Сама по себе очень милая, но фактически избалованная и самоуправная. А бывают девушки неизбалованные? И так, чтобы безо всякого кокетства с их стороны? Что-то я таких за свою жизнь и во сне не повидал и наяву не встречал... Как только стукнет любой этакой красавице шестнадцать или семнадцать лет, так она начинает принаряжаться, всячески прихорашиваться на свой лад, силу свою и власть начинает над нашим братом потихоньку пробовать, уж это - факт! - размышлял Давыдов на ходу. - Вот и Варюха-горюха берется приручить меня, характер свой оказывает. Но только ничего из этого дела у нее не выйдет: балтийцы - стреляный народ! А почему она идет к будке? Идет не спеша, вразвалочку, значит, не Кондрат послал ее по делу, а идет она по собственному желанию, по своему глупому девичьему капризу. Может быть, потому, что я ушел из бригады? Ну, тогда это - фактическое безобразие и полное нарушение трудовой дисциплины! Если по уважительной причине идет - пожалуйста, шагай себе на здоровье, а если через какой-нибудь каприз - взгреть на первом же бригадном собрании, невзирая ни на ее молодость, ни на красивую личность! Пахота - это тебе не воскресное игрище, и потрудись мне работать как полагается", - уже с раздражением думал Давыдов. Странное чувство раздвоенности испытывал он в этот момент: с одной, стороны, он негодовал на Варю за самовольство, а с другой - его мужскому самолюбию льстила догадка, что из-за него девушка на какое-то время оставила работу... Он вспомнил, как один из его ленинградских приятелей, тоже бывший матрос, начиная ухаживать за какой-либо девушкой, отводил его в сторону и, стараясь быть серьезным заговорщицки шептал: "Семен, иду на сближение с противником. В случае неустойки с моей стороны - поддержи меня с флангов, а если буду бит - пожалуйста, прикрой мое позорное отступление". Вспомнил и улыбнулся далекому прошлому и тотчас подумал: "Нет, мне с этим "противником", Варюхой, "идти на сближение" не годится. Не по моему возрасту она, не из того экипажа... Да тут не успею я и притопнуть за ней, а колхозники сразу вообразят, что я какой-нибудь особенный хлюст по женской части. А какой там, к черту, хлюст, когда сам не знаю, как мне с одной этой Лушкой развязаться. Нет, милую Варюху можно любить только всерьез, попросту баловать с ней мне совесть не позволит. Вон она какая вся чистая, как зоренька в погожий день, и какими чистыми глазами на меня смотрит... Ну, а если я всерьез любить пока еще не научился, не постиг этого дела, то нечего мне и голову морочить девушке. Тут уж, матрос Давыдов, отчаливай, да поживее!.. А вообще-то надо мне подальше от нее держаться. Надо осторожненько поговорить с ней, чтобы не обиделась, и - подальше", - с невольным вздохом решил Давыдов. Размышляя о своей не очень-то нарядно сложившейся в Гремячем Логу жизни, о задачах, поставленных перед ним новым секретарем райкома, он опять вернулся в мыслях к Лушке: "Как же мне этот морской узел развязать безболезненно? А ведь, пожалуй, Макар-то прав: там, где ни руками, ни зубами развязать невозможно, - рубить надо! И что же это за чертовщина такая! Очень трудно будет мне расставаться с нею навсегда. А почему? Почему у Макара это вышло легко, а у меня получается трудно? Неужели характера нет? Вот уж чего никогда про себя не думал! А может быть, и Макару нелегко было, но только он виду не подавал? Наверное, так оно и было, но Макар умел скрывать свои переживания, а я не умею, не могу. Вот в чем все дело, оказывается!" Незаметно Давыдов прошел порядочное расстояние. Возле придорожного куста боярышника прилег в холодке отдохнуть и покурить, долго прикидывал в уме, кто мог стрелять в Нагульнова, но потом с досадой отбросил все догадки: "И без выстрела известно, что в хуторе даже после раскулачивания осталась какая-то сволочь. Поговорю с Макаром, разузнаю все обстоятельно, тогда, может быть, кое-что и прояснится, а зря нечего голову ломать". Чтобы сократить путь, он свернул с дороги, зашагал напрямик, целиною, но не прошел и полкилометра, как вдруг словно переступил какую-то невидимую черту и оказался в ином мире: уже не шуршал о голенища сапог зернистый аржанец, не пестрели вокруг цветы, куда-то исчезли, улетучились пряные запахи пышного цветущего разнотравья, и голая, серая, мрачная степь далеко распростерлась перед ним. Так безрадостна была эта выморочная, будто недавним пожаром опустошенная земля, что Давыдову стало как-то не по себе. Оглядевшись, он понял, что вышел к вершине Бирючьей балки, на бросовую целинную землю, о которой Яков Лукич однажды на заседании правления сказал: "На Кавказе господь бог для чего-то горы наворочал, всю землю на дурацкие шишки поднял, ни проехать тебе, ни пройти. А вот зачем он нас, то есть гремяченских казаков, обидел, - в толк не возьму. Почти полтысячи десятин доброй земли засолил так, что ни пахать, ни сеять на ней извеку нельзя. По весне под толоку она идет, и то ненадолго, а потом плюнь на эту проклятую землю и не показывайся на ней до будущей весны. Вот и весь от нее толк: полмесяца хуторских овчишек впроголодь кормит, а после только по спискам за нами значится да всяким земным гадам - ящерам и гадюкам - приют дает". Давыдов пошел медленнее, обходя широкие солончаковые рытвины, перешагивая округлые глубокие ямки, выбитые копытами коров и овец, до глянца вылизанные их шершавыми языками. Горько-соленая почва в этих ямках была похожа на серый в прожилках мрамор. До самого Мокрого буерака, километров на пять, тянулась эта унылая степь. Она белела дымчатыми султанами ковыля, высохшими плешинами потрескавшихся от жары солончаков, струилась текучим и зыбким маревом и горячо дышала полуденным зноем. Но и здесь, на скудной почве, цвела своя неумирающая жизнь: из-под ног Давыдова то и дело с треском выпархивали краснокрылые кузнечики; бесшумно скользили серые, под цвет земли, ящерицы; тревожно пересвистывались суслики; сливаясь с ковылем и покачиваясь на разворотах, низко плавал над степью лунь, а доверчивые жаворонки безбоязненно подпускали Давыдова почти вплотную, как бы нехотя взлетая, набирали высоту, тонули в молочно-голубой дымке безоблачного неба, и оттуда приглушеннее, но приятнее звучали их нескончаемые трели. На провесне, как только в снегу появлялись первые проталины, жаворонки прилетали на этот скучный, но почему-то облюбованный ими клочок земли, из прошлогодней жухлой травы вили гнезда, выводили птенцов и до глубокой осени радовали степь своим немудреным, но с детства родным для человеческого слуха пением. На одно такое гнездышко, искусно свитое в чаше следа, некогда оставленного конским копытом, Давыдов чуть не наступил. Он испуганно отдернул ногу, наклонился. Старое гнездо оказалось брошенным. Около него валялись слипшиеся после дождей крохотные перышки, мелкие кусочки яичной скорлупы. "Увела матка молодых. А любопытно было бы посмотреть на маленьких жавороняток! Что-то не помню, чтобы приходилось их видеть когда-нибудь в детстве, - подумал Давыдов. И с грустью усмехнулся: - Всякая мелкая пташка и та гнездо вьет, потомство выводит, а я ковыляю бобылем, почти сорок лет, и еще неизвестно, придется ли мне посмотреть на своих маленьких... Жениться, что ли, на старости лет?" Давыдов вслух рассмеялся, на миг представив себя солидным, женатым человеком в обществе дородной, наподобие Куприяновны, жены и множества разновозрастных детей. Такие семейные фотографии не раз приходилось ему видеть на фотовитринах в провинциальных городах. И такой смешной и нелепой показалась ему эта неожиданно пришедшая на ум мысль о женитьбе, что он только рукой махнул и веселее зашагал к хутору. Не заходя домой, Давыдов пошел прямо в правление колхоза. Ему не терпелось поскорее расспросить обо всем случившемся Нагульнова. Просторный, заросший курчавой муравою двор правления был пустынен, только возле конюшни соседские куры лениво копались в навозе да под навесом сарая в глубокой старческой задумчивости неподвижно стоял козел, прозванный почему-то Трофимом. Увидев Давыдова, козел оживился, задорно тряхнул бородой и, потоптавшись на месте, спорой рысью устремился наперерез. На полпути он склонил голову, воинственно поднял куцую метелку хвоста, перешел на галоп. Намерения его были так откровенны, что Давыдов, улыбаясь, остановился, приготовился встретить атаку бородатого драчуна. - Так-то ты приветствуешь председателя колхоза? Вот я тебя сейчас подфутболю сапогом, старый бес! - смеясь, сказал Давыдов и, изловчившись, схватил козла за рубчатый витой рог. - Ну, теперь пойдем в правление на расправу, Щукарев приятель, забияка и бездельник! Трофим изъявил полное смирение: повинуясь Давыдову, покорно засеменил с ним рядом, изредка потряхивая головой, вежливо пытаясь высвободить рог. Но на первой ступеньке крыльца он вдруг решительно уперся, затормозив всеми ногами, а когда Давыдов остановился, - доверчиво потянулся к нему, обнюхивая карман, потешно шевеля серыми губами. Давыдов стыдил его, укоризненно покачивая головой, стараясь придать голосу наибольшую выразительность: - Эх, Трофим, Трофим! Ведь ты уже старик, колхозный пенсионер, можно сказать, а глупости не бросаешь, кидаешься на всех в драку, а если не выйдет - начинаешь клянчить хлеба. Нехорошо так, даже стыдно, факт! Ну, что ты там унюхал? Под кисетом и спичками Давыдов нащупал завалявшуюся в кармане черствую краюшку хлеба, тщательно счистил с нее присохшие крупинки табака и для чего-то понюхал сам, прежде чем протянуть на ладони скромное угощение. Козел, заискивающе и просительно склонив голову, смотрел на Давыдова дремучими глазами старого сатира, но краюшку еле-еле понюхал и, презрительно фыркнув, с достоинством сошел с крыльца. - Не очень голоден, - не скрывая досады, сказал Давыдов. - Не был ты в солдатах, черт паршивый, а то бы сожрал за милую душу! Подумаешь, табачком сухарь малость попахивает, эка важность! Наверное, дворянской крови в тебе много, негодник, очень уж ты привередлив, факт! Давыдов бросил сухарь, вошел в прохладные сени, зачерпнул из чугуна кружку воды и с жадностью осушил ее. Только теперь он почувствовал, как сильно устал от жары и дороги. В правлении, кроме Разметнова и счетовода, никого не было. Разметнов, увидел Давыдова, заулыбался: - Прибыл, служивый! Ну, теперь у меня гора с плеч! Морока с этим колхозным хозяйством - не дай и не приведи господь! То угля в кузнице нет, то чигирь на плантации сломался, то один идет с какой-нибудь нуждой, то другой волокется... Такая нервная должность нисколько для моего характера не подходит. Ежели мне тут посидеть бы ишо неделю, так я таким припадочным сделался бы, что со стороны любо-дорого посмотреть! - Как Макар? - Живой. - Да я знаю, что живой, а как у него с контузией? Разметнов поморщился: - Ну, какая от пули может быть контузия? Не из трехдюймовки же по нему били. Ну, малость покрутил головой, смочил царапину водкой и в себя принял, что осталось в пол-литре после примочки, на том дело и кончилось. - Где он сейчас? - Поехал в бригаду. - Так как же все это произошло? - Проще простого: ночью Макар сидел возле открытого окна, а новый грамотей, дед Щукарь, по другую сторону стола. Ну, в Макара и урезали из винтовки. Кто стрелял - про то темна ночка знает, только одно ясно: у губошлепа винтовка в руках была. - Почему же это ясно? У Разметнова от удивления высоко взметнулись брови. - Как же это "почему"? А ты бы промахнулся из винта на тридцать шагов? Утром мы нашли место, откуда он стрелял. По гильзе нашли. Сам вымерял: ровно двадцать восемь шагов от плетня до завалинки. - Ночью можно промахнуться и на тридцать шагов. - Нет, не можно! - горячо возразил Разметнов. - Я бы не промахнулся! Да ежели хочешь, давай испробуем: садись ночью там, где Макар сидел, а мне винтовку дай. С одного патрона я тебе дырку в аккурат между бровей сделаю. Стало быть, ясно, что стрелял какой-нибудь вьюноша, а не настоящий солдат. - Ты давай подробнее. - Все доложу по порядку. Около полуночи, слышу я, по хутору стрельба идет: один винтовочный выстрел, потом два поглуше, вроде как из пистолета, и опять - хлесткий, винтовочный, по звуку можно было определить. Я схватил из-под подушки наган, штаны на бегу натянул и выскочил на улицу. Бегу к Макаровой квартире: стрельба будто оттуда доносилась. Грешным делом подумал, что это Макар чего-нибудь чудит... Домчался мигом. Стучусь в дверь - заперто, а слышно, кто-то в хате жалобно стонает. Ну, толкнул раза два плечом как следует, сломал дверную задвижку, вскочил в хату, спичку зажег. В кухне из-под кровати человеческие ноги торчат. Ухватился за них, тяну. Батюшки-светы, как завизжит кто-то под кроватью на поросячий манер! Меня даже оторопь взяла, но я все-таки продолжаю тянуть в том же духе и дальше. Выволок этого человека на середку кухни, а это оказался совершенно не человек, то есть не мужчина, а старуха хозяйка. Спрашиваю у нее, где Макар, а она от страху даже слова не выговорит. Кинулся я в Макарову комнатенку, споткнулся обо что-то мягкое, упал, вскочил на ноги, а самого так и обожгло: "Значит, думаю, Макара убили, это он лежит". Кое-как зажег спичку, гляжу - дед Щукарь на полу валяется и смотрит на меня одним глазом, а другой закрыл. Кровь у деда на лбу и на щеке. Спрашиваю у него: "Ты живой? А Макар где?" А он своим чередом меня спрашивает: "Андрюша, скажи мне, ради бога, живой я или нет?" И голосок у него такой нежный да тонкий, как будто и на самом деле старик концы отдает... Тут я успокоил его, говорю: "Раз ты языком владеешь - значит, пока ишо живой. Но мертвежиной от тебя уже наносит..." Заплакал он горько и говорит: "Это у меня не иначе душа с телом расстается, потому и дух такой тяжелый. Но ежли я временно живой, то вскорости непременно помру: у меня пуля в голове сидит". - Что за чертовщина! - нетерпеливо прервал Давыдов. - Но почему уже у него кровь на лице? Ничего не понимаю! Он, что, тоже ранен? Посмеиваясь, Разметнов продолжал: - Да никто не раненый, обошлось. Так вот, пошел я, закрыл ставни на всякий случай, зажег лампу. Щукарь как лежал на спине, так и лежит спокойненько, только и второй глаз закрыл и руки на животе сложил. Лежит, как в гробу, не шелохнется, ни дать ни взять, покойник, да и только! Слабеньким, вежливым таким голоском просит меня: "Сходи, ради Христа, позови мою старуху. Хочу перед смертью с ней попрощаться". Нагнулся я к нему, присветил лампой. - Разметнов фыркнул и с трудом сдержал готовый прорваться смех. - При свете вижу, что у него, у Щукаря то есть, сосновая щепка во лбу торчит... Пуля, оказывается, отколола у оконного наличника щепку, она отлетела и воткнулась Щукарю в лоб, пробила кожу, а он сдуру представил, что это пуля, ну и грянулся обземь. Без смерти помирает старик на моих глазах, а я от смеха никак разогнуться не могу. Ну, конечно, вынул я эту щепку, говорю деду: "Удалил я твою пулю, теперь вставай, нечего зря вылеживаться, только скажи мне: куда Макар девался?" Гляжу, повеселел мой дед Щукарь, но вставать при мне что-то стесняется, ерзает по полу, а не встает... Однако чертов брехун и лежа мне голову морочит: "Когда, говорит, по мне враги стрельнули и вдарила меня пуля прямо в лоб, я упал как скошенный и потерял сознательность, а Макар тем часом потушил лампу, сигнул в окно и куда-то смылся. Вот она, говорит, какая промеж нас дружба: я лежу раненый, почти до смерти убитый, а он бросил меня на растерзание врагам и скрылся с перепугу. Покажи мне, Андрюша, пулю, какая меня чуть не убила. Ежли, бог даст, останусь живой - сохраню ее у старухи под образами на вечную память!" "Нет, - говорю ему, - пулю я тебе показывать не могу, она вся в крови, и как бы ты опять не обеспамятел, увидав ее. Эту знаменитую пулю мы в Ростов отправим, в музей на сохранение". Тут старик ишо больше развеселился, проворно повернулся на бок и спрашивает: "А что, Андрюша, может, мне за геройское ранение и за то, что я такое нападение врагов перенес, и медаль какая-нибудь от высшего начальства выйдет?" Но тут уж досада меня разобрала. Сунул я ему щепку в руки, говорю: "Вот твоя "пуля", в музей такая не годится. Клади ее под божницу и сохраняй, а пока топай к колодезю, обмывай свое геройство и приводи себя в порядок, а то несет от тебя, как от скотомогильника". Подался Щукарь на баз, только я его и видел, а тут вскорости Макар явился, дышит, как запаленный конь, сел за стол и помалкивает. Потом отдышался, говорит: "Не попал в подлюгу! Два раза стрелял. Темно, мушки не видать, по стволу бил и - мимо. А он приостановился и ишо в меня ударил. Вроде за гимнастерку кто-то меня дернул". Оттянул Макар подол гимнастерки, и, на самом деле, с правой стороны гимнастерка у него повыше пояса пробитая пулей. Спросил я его - не угадал ли, мол, кто это? А он усмехнулся: "У меня глаза не совиные. Знаю только, - что - молодой человек, потому что уж дюже резвый! Пожилой так не побежит. Когда я за ним погнался - куда там! Его и конный не догонит". - "Как же, - говорю ему, - ты так рисково поступаешь? Кинулся вдогонку, не зная, сколько их? А ежели бы за плетнем ишо двое этаких ребят тебя ждали, тогда как? Да и один мог подпустить тебя поближе и урезать в упор". Но с Макаром разве сговоришь? "Что же, по-твоему, мне надо было делать? - говорит он. - Потушить лампу и под кровать лезть, что ли?" Вот и все, как оно было. У Макара от этого выстрела только один насморк остался. - При чем тут насморк? - А кто его знает, это он так говорит, а я сам удивляюсь. Ну, чего ты смеешься? У него и на самом деле ужасный насморк после этого выстрела образовался. Течет из носа ручьем, а чихает очередями, как из пулемета бьет. - Одна сплошная необразованность, - недовольно сказал счетовод, пожилой казак из бывших полковых писарей. Он сдвинул на лоб очки в потускневшей от времени серебряной оправе, сухо повторил: - Необразованность свою показывают товарищ Нагульнов, только и всего! - Сейчас все больше необразованным приходится отдуваться, - усмехнулся Разметнов. - Ты вот шибко образованный, на счетах щелкаешь, аж треск идет, и каждую буковку с кудряшками-завитушками выписываешь, а стреляли что-то не в тебя, а в Нагульнова... - и, обращаясь к Давыдову, продолжал: - Утром раненько захожу его проведать, а там у него такой спор идет с фельдшером, что сам черт ничего не разберет! Фельдшер говорит, что у Макара насморк оттого, что он простудился, когда ночью сидел возле открытого окна на сквозняке, а Макар стоит на том, что насморк у него оттого, что пуля носовой нерв затронула. Фельдшер спрашивает: "Как же пуля могла носовой нерв затронуть, ежели она прошла выше уха и обожгла висок?" А Макар ему отвечает: "Это не твое дело, как затронул, а факт тот, что затронула, и твое дело лечить этот нервный насморк, а не рассуждать о том, чего не знаешь". Макар упрямый, как черт, а этот старичишка фельдшер и того хуже. "Вы мне голову вашими глупостями не забивайте, - говорит он. - От нервов у человека одно веко дергается, а не два, одна щека дрыгает, а не две. Почему же в таком разе у вас насморк не из одной ноздри, а из обеих свищет? Ясное дело - от простуды". Макар помолчал самую малость, потом спрашивает: "А что, ротный лекарь, тебя когда-нибудь по уху били?" Я на всякий случай к Макару поближе подсаживаюсь, чтобы вовремя схватить его за руку, а фельдшер - совсем наоборот: подальше от него отодвигается, уже на дверь поглядывает и говорит этак неустойчиво: "Не-е-ет, бог миловал, не били. А почему вас это интересует?" Макар опять его спрашивает: "А вот, ежели я тебя ударю кулаком в левое ухо, думаешь, в одном левом ухе у тебя зазвенит? Будь спокоен, в обоих ушах трезвон будет, как на пасху". Фельдшер встал со стула, бочком, бочком подвигается к двери, а Макар говорит: "Да ты не горячись, садись на стул, а вовсе не собираюсь тебя бить, а объясняю просто для примера. Ясно?" А с чего бы этот фельдшер стал горячиться? Он опаски ради было подался к двери, но после Макаровых слов сел на самый краешек стула, а на дверь все-таки нет-нет да и глянет... Макар сжал кулак, рассматривает его со всех сторон, будто первый раз в жизни видит, и опять же спрашивает: "А ежели я второй раз поднесу тебе этот гостинец, тогда что будет?" Опять фельдшер встает и отодвигается к двери. Сам за ручку держится, а сам говорит: "Глупости какие-то вы придумываете! К медицине и к нервам ваши кулаки никакого отношения не имеют!" - "Очень даже имеют", - на это суперечит ему Макар и опять же просит его садиться и вежливо усаживает на стул. Но тут фельдшер ни с того ни с сего начинает почему-то ужасно потеть и заявляет, что ему страсть как некогда и он должен немедленно удалиться на прием больных. Но Макар категорически говорит, что больные могут обождать несколько минут, и что спор на медицинскую тему продолжается, и что он, Макар, надеется дать ему пять очков вперед в этой науке. Давыдов устало улыбался, счетовод смеялся тихим, старушечьим смешком, закрывая ладонью рот, но Разметнов, сохраняя полную серьезность, продолжал: - "Так вот, - говорит Макар, - ежели я второй раз тебя стукну по этому же самому месту, то не думай, что у тебя слеза из одного левого глаза выскочит. Из обоих брызнет, как сок из спелого помидора, уж за это я как-нибудь ручаюсь! Так и нервный насморк: ежели из левой ноздри течет, то должно течь и из правой. Ясно?" Но тут фельдшер осмелел и говорит: "Не мудрите вы, пожалуйста, ежели ничего не смыслите в медицине, и лечитесь каплями, какие я вам пропишу". Эх, как тут Макар прыгнет! Чуть не до потолка взвился и орет уже не своим голосом: "Это я-то в медицине не смыслю?! Ах ты, старая клизьма! На германской войне я четыре раза был ранен, два раза контужен и раз отравлен газами, на гражданской три раза ранен, в тридцати лазаретах, в госпиталях и больницах валялся, и я же ничего не смыслю в медицине?! Да ты знаешь, слабительный порошок, какие меня доктора и профессора лечили? Тебе, старому дураку, такие ученые люди и во сне не снились!" Но тут фельдшер взноровился, откуда только у него и смелость взялась, и он шумит на Макара: "Хотя вас, говорит, и ученые люди лечили, однако сам вы, уважаемый, пробка в медицине!" Макар ему на это: "А ты в медицине - дырка от бублика! Ты можешь только новорожденным пупки резать да старикам грыжи вправлять, а в нервах ты разбираешься, как баран в библии! Ты эту науку про нервы нисколько не постиг!" Ну, слово за слово, расплевались они, и фельдшер выкатился из Макаровой комнатушки, как нитошный клубок. А Макар поостыл немного и говорит мне: "Ты ступай в правление, а я малость подлечусь простыми средствами, разотру нос жиром, и зараз же приду". Поглядел бы ты, Давыдов, каким он явился через час! Нос у него стал огромадный и синий, как баклажан, и висит куда-то на сторону. Не иначе он его свихнул, когда растирал. А бараньим жиром от Макара, от его носа то есть, несет на все правление. Это он такую растирку себе придумал... Глянул я на него - и, веришь, зашелся от смеха. Ну, начисто суродовал себя парень! Хочу у него спросить, что он наделал с собой, и никак от смеха не продыхну. А он ужасно серчает, спрашивает у меня: "Ты чего смеешься, дурацкий идиот, ясную пуговицу на дороге нашел или что? Чему ты обрадовался, Трофимов сын? У тебя ума, как у нашего козла Трофима, а туда же, смеешься над порядочными людьми!" Направился он в конюшню, я - за ним. Гляжу, снял Макар седло, рыжего маштака подседлал, выводит из конюшни, и все - молчаком. За мой смех, значит, серчает. Спрашиваю: "Ты куда собрался?" Хмуро так отвечает: "На кудыкино поле, хворост рубить да тебя бить!" - "За что же это?" - спрашиваю. Молчит. Пошел я его проводить. До самой его квартиры молчали. Возле калитки кинул он мне поводья, а сам пошел в хату. Гляжу, является оттуда: через плечо у него наган в кобуре и на ремне, как полагается, а в руках держит полотенце... - Полотенце? - удивился Давыдов. - Почему полотенце? - Так я же говорил тебе, что у него насморк страшенный, никаким платком не обойдешься, а по-нашему, по-простому, бить соплю обземь он даже в степи стесняется. - Разметнов тонко улыбнулся: - Ты его мелко не кроши, как-никак, а он английский язык учит, нельзя же ему необразованность проявлять... Для такого случая он прихватил вместо платка полотенце. Я ему говорю: "Ты бы, Макар, голову забинтовал, ранку прикрыл". А он взбеленился, орет: "Какая это ранка, черт тебя задери! Повылазило тебе, не видишь, что это царапина, а не ранка?! Мне эти дамские нежности ни к чему! Поеду в бригаду, ветром ее обдует, пыльцой присыпет, и заживет она, как на старом кобеле. А ты в чужие дела не суйся и катись отсюда со своими дурацкими советами!" Вижу, что он после схватки с фельдшером и после моего смеха стал сильно не в духе, осторожночко посоветовал ему, чтобы наган на виду не держал. Куда там! Послал меня к родительнице и говорит: "По мне всякая сволочь стрелять будет, а я, что же, должен с ребячьей рогаткой ездить? Поносил наган в кармане восемь лет, подырявил карманов несчетно, а зараз хватит! С нонешнего дня буду носить открыто. Он у меня не ворованный, а моей кровью заслуженный. Даром, что ли, вручали мне его от имени дорогого товарища Фрунзе, да ишо с именной серебряной пластинкой на рукоятке? Шалишь, брат, и опять же в чужие дела нос суешь". С тем сел верхи и поехал. Пока из хутора не выбрался, все слышно было, как он сморкается в полотенце, будто в трубу дудит. Ты ему скажи, Семен, насчет нагана. Нехорошо все-таки перед народом. Тебя-то он послушается. До сознания Давыдова уже не доходили слова Разметнова. Подперев щеки ладонями, облокотившись, он смотрел на выщербленные, покрытые чернильными пятнами доски стола, вспоминал рассказ Аржанова, думал: "Ну хорошо, допустим, Яков Лукич - кулак, но почему именно его я должен подозревать? Сам он за винтовку не возьмется, слишком стар, да и умен; и Макар говорит, что убегал от него молодой, резвый на ногу. А если сын Лукича заодно с папашей? Все равно без твердых доказательств снимать Якова Лукича с должности завхоза нельзя, этим только вспугнешь его, если он впутался в какой-нибудь сговор, да и других нашарахаешь. А один Лукич не пойдет на такое дело. Он умный, черт, и один ни за что не рискнет на такую штуку: значит надо с ним быть по-прежнему и намека на подозрения не подавать, иначе можно сорвать все дело. А игра начинается уже с козырей... Надо вскоре же съездить в район, поговорить с секретарем райкома и начальником ГПУ. Хлопает наше ГПУ ушами, а тут уже из винтовок по ночам начинают хлопать. Нынче - в Макара, а завтра - в меня или Разметнова. Нет, это дело не годится. Если ничего не предпринимать, то один какой-нибудь стервец нас в три дня может перещелкать... Но все же едва ли Лукич ввяжется в контрреволюционную игру. Уж больно он расчетлив, факт! Да и какой ему смысл? Работает завхозом, член правления, живет хорошо, в достатке. Нет, что-то не верится мне, чтобы его потянуло на старое. К старому нет возврата, он же это должен понимать. Другое дело, если бы мы сейчас с кем-нибудь из соседей завоевали, - тогда он мог бы обактивиться, а сейчас не верю я в его активность". Размышления Давыдова прервал Разметнов. Он долго молча смотрел в осунувшееся лицо друга, потом деловито спросил: - Ты нынче завтракал? - Завтракал. А что? - рассеянно отозвался Давыдов. - Худой ты, прямо страсть! Одни скулы торчат, да и те печенные на солнце. - Ты опять за старое? - Да нет, я всерьез, верь слову! - Не завтракал, не успел, да и не хочется, вон какая с утра жарища. - А я что-то оголодал. Пойдем со мной, Сема, перекусим малость, - предложил Разметнов. Давыдов нехотя согласился. Они вместе вышли во двор, и навстречу им жарко дохнул сухой и горячий, насквозь пропахший полынью ветер из степи. Возле калитки Давыдов остановился, спросил: - Кого ты подозреваешь, Андрей? Разметнов поднял плечи и медленно развел руками. - Чума его знает! Я сам сколько раз прикидывал в уме и ни черта ничего не придумал. Всех казаков в хуторе перебрал - так ничего путного и не придумал. Задал нам какой-то дьявол загадку, а теперь и ломай голову. Тут приезжал один товарищ из районного ГПУ, покрутился возле Макаровой хатенки, расспросил Макара, деда Щукаря, хозяйку Макарову, меня, поглядел на гильзу, какую мы нашли, да ведь она не меченая... С тем и уехал. "Не иначе, говорит, враг какой-то объявился у вас". А Макар у него спрашивает: "А по тебе, умник, иной раз и друзья стреляли? Езжай-ка ты отсюда к едрене-фене! Без тебя разберемся". Промолчал этот чудак, только носом посопел, с тем сел верхи и уехал. - Как думаешь, Островнов не может отколоть такую штуку? - осторожно спросил Давыдов. Но Разметнов, взявшийся было за щеколду калитки, от удивления даже руку опустил и засмеялся. - Да ты что, спятил? Яков Лукич-то? Да с какого же это пятерика он на такое дело пойдет? Да он тележного скрипа боится, а ты придумал этакую чепуху! Голову мне отруби, но он этого не сделает! Кто хочешь, но только не он. - А сын его? - Тоже мимо целишь. Этак, ежели наугад пальцем тыкать, можно и в меня попасть. Нет, тут загадка мудренее... Тут замок с секретом. Разметнов достал кисет, свернул цигарку, но вспомнил, что на днях сам подписывал обязательное постановление, воспрещающее хозяйкам топить днем печи, а мужчинам курить на улицах, и с досадой скомкал цигарку. На недоумевающий взгляд Давыдова рассеянно ответил, словно говорил не о себе, а о ком-то постороннем: - Издают разные дурацкие постановления! Нельзя на базу курить, пойдем, дома у меня покурим. На завтрак старушка мать Разметнова подала все ту же, приевшуюся Давыдову жидкую пшенную кашу, по-бедняцки лишь слегка заправленную толченым салом. Но когда она принесла с огорода миску свежих огурцов, Давыдов оживился. Он с удовольствием съел два огурца, так вкусно пахнущих землей и солнцем, запил кружкой взвара и встал из-за стола. - Спасибо, мамаша, накормила досыта. А за огурчики - особое спасибо. Первый раз в этом году пробую свежие огурцы. Хороши, ничего не скажешь, факт! Ласковая, разговорчивая старушка горестно подперла щеку ладонью: - А откуда же у тебя, болезный, огурцы могут быть? Жены-то нету? - Пока еще не обзавелся, все некогда, - улыбнулся Давыдов. - Женой обзаводиться некогда, так и огурцов ранних ждать неоткуда. Не сам же ты должен с рассадой да с посадкой возиться? Вот и Андрюшка мой остался без бабы. Не будь у него матери, ноги протянул бы с голоду. А то мать нет-нет да и покормит. Погляжу я на вас, и горюшко меня берет. И Андрюшка мой на холостом полозу едет, и Макарка, да и ты. И как вам всем троим не стыдно? Такие здоровые бугаи ходите по хутору, а нет вам удачи в бабах. Неужли так-таки ни один из вас и не женится? Ить это страма, да и только! Разметнов, посмеиваясь, трунил над матерью: - За нас никто не идет, маманя. - А то что ж, и ни одна не пойдет, ежели ишо лет пять походите холостыми. Да на шута вы нужны будете, такие перестарки, любой бабе, - про девок я уже не гутарю, ушло ваше время девок сватать! - Девки не пойдут за нас - сама говоришь: устарели, - а вдовы нам не нужны. Чужих детей кормить? Хай им бес! - отшучивался Разметнов. Такой разговор ему, видно, был не в новинку, но Давыдов отмалчивался и чувствовал себя почему-то неловко. Распрощавшись и поблагодарив радушных хозяев, он пошел в кузницу. Ему хотелось еще до прихода комиссии по приему самому - и как следует - осмотреть отремонтированные к сенокосу лобогрейки и конные грабли, тем более что в работу по ремонту была вложена частица и его труда. 10 Стоявшая на самом краю хутора старая кузница встретила его знакомыми запахами и звуками: по-прежнему звенел и играл в руках Ипполита Сидоровича молоток, покорный каждому движению хозяина, еще издали слышались астматические вздохи доживающего свой век меха, и по-прежнему тянуло из настежь распахнутой двери горьким запахом горелого угля и чудесным, незабываемым душком неостывшей окалины. Вокруг одинокой кузницы было безлюдно и пусто. Пахло от близлежащей торной дороги горячей пылью и лебедой. На осевшей плетневой крыше кузницы, плотно придавленной дерном, росли дикая конопля и бурьян. В нем копошилось множество воробьев. Они всегда жили под застрехами старой кузницы, даже зимой, и неумолчное чириканье их как бы вторило живому, звонкому говору молотка и звону наковальни. Шалый встретил Давыдова как давнего приятеля. Ему было скучно проводить целые дни с одним подростком-горновым, и он явно обрадовался приходу Давыдова, весело забасил, протягивая жесткую и твердую, как железо, руку: - Давно, давно не был, председатель! Забываешь о пролетарьяте, и проведать не зайдешь, загордился ты, парень, как видно. Что, скажешь, зашел проведать? Как бы не так! Косилки пришел глядеть, я тебя, парень, знаю! Ну, пойдем, поглядишь. Выстроил я их, как на парад, как казаков на смотру. Пойдем, пойдем, только без придирков осматривай. Сам у меня подручным работал, стало быть, теперь спрашивать не с кого. Каждую косилку Давыдов осматривал тщательно и подолгу. Но как ни придирчив был его осмотр, изъянов в ремонте он не нашел, за исключением двух-трех мелких недоделок. Зато не на шутку разобидел старого кузнеца. Тот переходил вслед за Давыдовым от косилки к косилке, вытирал кожаным фартуком пот с багрового лица, недовольно говорил: - Уж дюже ты дотошный хозяин! Уж дюже ни к чему эти твои придирки... Ну, чего ты тут нюхаешь? Чего ищешь, спрашиваю? Да что я тебе, цыган, что ли? Постучал молотком, наварначил, как попадя, а потом залез в кибитку, тронул лошадей, и по тех пор его и видали? Нет, парень, тут все на совесть делалось, как самому себе, и нечего тут принюхиваться и всякие придирки строить. - Я и не придираюсь к тебе, Сидорович, с чего ты берешь? - А ежели без придирков осматривать, так ты бы давно уж все осмотрел, а то ты все полозишь вокруг каждой косилки, все нюхаешь, все щупаешь... - Мое дело такое: глазам верь, а руками щупай, - отшучивался Давыдов. Но когда он особенно строго стал оглядывать одну ветхую, ошарпанную лобогрейку, до обобществления принадлежавшую Антипу Грачу, - Шалый развеселился, и недовольство с него как рукой сняло. Он, захватив бороду в кулак, неизвестно кому подмигивая и лукаво ухмыляясь, иронически говорил: - Ты ляжь, ляжь наземь, Давыдов! Чего ты вокруг нее кочетом ходишь? Ты ляжь на пузо да косогон на зуб попробуй. Чего ты его щупаешь, как девку? Ты его на зуб пробуй, на зуб! Эх ты, горе-коваль! Да неужели же ты не угадываешь свою работу? Ведь эту косилку ты самолично всю ремонтировал! Это я тебе говорю окончательно, парень, твоя вся как есть работа, а ты не видишь и не угадываешь. Этак ты, парень, свечеру женишься, а на утро и свою молодую жену не угадаешь... Довольный собственной шуткой, Шалый оглушительно расхохотался, закашлял, замахал руками, но Давыдов, нимало не обижаясь, ответил: - Понапрасну ты смеешься, Сидорович. Эту маломощно-середняцкую косилку я сразу распознал, и работу свою - тоже. А проверяю по всей строгости, чтобы на покосе не пришлось моргать. Случись какая-нибудь авария с этой утильной косилкой - и ты же первый, еще вперед косарей, скажешь: "Вот, доверил Давыдову молоток и клещи, а он и напортачил". Так или нет? - Конечно, так. А как же иначе? Кто делал, тот и отвечает. - А ты говоришь: "Не угадал". Угадал ее, миленькую, но с себя спрос больше. - Значит, самому себе не доверяешь? - Иной раз бывает... - А оно, парень, так-то и лучше, - согласился вдруг посерьезневший кузнец. - Наше дело возле железа такое, сказать, ответственное, и мастерству в нем не сразу выучишься, ох, не сразу... Недаром у нас, у ковалей, есть такая поговорка: "Верь ковадлу, руке и молоту, да не верь своему уму-разуму смолоду". Что на большом заводе, что в малой кузнице, все едино - ответственное дело, и я тебе это окончательно говорю. А то поставили ко мне на квартиру в прошлом году районного заведующего Заготживсырьем; уполномоченным его нам в хутор назначили. Приняли мы его с хозяйкой хорошо, как дитя родного, но он ни с моей старухой, ни со мной ничуть не разговаривал, считал для себя за низкое. За стол садится - молчит, из-за стола встает - опять же молчит, придет из сельсовета - молчит, и уйдет - молчит. Что ни спрошу у него про политику или про хозяйство, а он в ответ буркнет: "Не твое дело, старик". На том наш разговор и кончится. Прожил наш квартирант трое суток тихочко-смирночко, молчком, а на четвертый день заговорил... Утром с превеликой гордостью заявляет мне: "Ты скажи своей старухе, чтобы она мне картошку не на сковороде приносила, а на тарелке и чтобы не рушник на стол клала, а какую-нибудь салфетку. Я, говорит, человек культурный и к тому же ответственный районный работник - и не люблю низменного обхождения". Рассерчал я на него окончательно и говорю: "Гнида ты вонючая, а не культурный человек! Ежели ты культурный, так жри на том, на чем тебе подают, и утирайся тем, что дают, потому что салфетков у нас в дому отродясь не было, а тарелки все старуха переколотила. Денег я с тебя копейки не возьму; старуха моя не знает, как тебе угодить, куда тебя усадить да как бы тебе помягче на ночь постелить, а ты нос выше крыши дерешь: "Я - ответственный!" Ну, какой ты, спрашиваю, ответственный? Заячьи да суслиные шкурки у себя на службе трясешь, вот и вся твоя ответственность. Никакой ты не ответственный, вот я - ответственный работник! После председателя и секретаря ячейки я первое лицо в хуторе, потому что без меня ни пахота, ни покос не обойдутся. У меня, говорю, железное дело в руках, а у тебя шкурное, кто же из нас важнее по делу? Ты себя считаешь ответственным работником, а я себя. Как же мы с тобой, двое ответственных, в одной горнице уживемся? Не уживемся! Бери-ка, говорю, свою портфелю, милый человек, и дуй на все четыре стороны, а мне ты, такой гордый, окончательно без надобности". Давыдов сощурился так, что глаза его еле просвечивали из узеньких щелок. Подрагивающим от смеха голосом он тихо спросил: - Выгнал? - Окончательно! Сей же час! Удалился и спасибо за хлеб-соль не сказал, ответственный сукин сын. - Ну и молодец же ты, Сидорович! - Молодецкого тут мало, но и терпеть такого постояльца мне было обидно. После перекура Давыдов снова принялся за осмотр инвентаря и закончил только после полудня. Прощаясь с Шалым, он прочувствованно поблагодарил его за добросовестную работу, поинтересовался: - Сколько трудодней тебе начислили за ремонт? Старый кузнец нахмурился и отвернулся. - Яков Лукич начислит, держи карман шире... - А при чем тут Яков Лукич? - При том, что он учетчику свои законы устанавливает. Как он скажет, так учетчик и напишет. - Но все же сколько? - Почти ничего, парень, с гулькин нос. - То есть как же это так? Почему? Обычно добродушный кузнец на этот раз посмотрел так зло, словно перед ним стоял не Давыдов, а сам Яков Лукич. - Да потому, что они мою работу никак не хотят учитывать. День провел я в кузнице - пишут один трудодень. А там работал я или цигарки крутил - им все равно! Я, может, за день на ремонте пять трудодней выработал - все равно пишут один. Хучь пополам переломись возле ковадла, а больше одного трудодня не заработаешь. Так что от твоей оплаты, парень, не дюже разжиреешь, живой будешь, а жениться не захочешь! - Это не моя оплата! - резко сказал Давыдов. - Это не колхозная оплата! Почему же ты раньше мне ничего не сказал, про такое безобразие? Шалый помялся и ответил с явной неохотой: - Как тебе сказать, парень, вроде как постеснялся. Вроде как посовестился, что ли. Думал я окончательно пожаловаться тебе, а потом думаю, что ты скажешь: "Вот, мол, какой ненаеда, все ему мало..." Потому и смолчал. А вот теперь и говорю, и скажу ишо больше: по ихней милости они такой труд учитывают, какой на виду, ну, скажем, ремонт плугов, пропашников, словом, инвентаря видимого, а что касаемо мелочей, скажем, ковка лошадей, или подковы делаешь, или цепки, пробои на амбары, петли разные и протчую мелочь - они ее никак не учитывают и слушать про нее не хотят. А это, я считаю, неправильно, потому что на такие подобные мелочи много времени расходуешь. - Опять ты - "они", а кто это "они"? Учетчик один ведет учет и за это отвечает перед правлением, - с досадой проговорил Давыдов. - Учетчик ведет, а Лукич поправляет. Ты мне толкуешь, как оно должно быть, а я тебе - как оно есть на самом деле. - Очень плохо, если так оно есть на самом деле. - Ну, уж это не моя вина, парень, а твоя. - Это я и без тебя знаю, что моя вина. Исправлять надо да поскорее. Завтра же соберу заседание правления, и мы у Якова Лукича расспросим... Мы с ним поговорим по-настоящему! - решительно сказал Давыдов. Но Шалый только усмехнулся в бороду: - Не с ним надо говорить... - А с кем же, по-твоему? С учетчиком? - С тобой. - Со мной? Гм... Ну, давай. Испытующе, как бы взвешивая силу Давыдова, Шалый осмотрел его с ног до головы, медленно заговорил: - Держись, парень! Обидных слов я тебе наговорю... И не хотелось бы, а надо. Боюсь, что другие тебе таких слов не насмелятся сказать. - Давай, давай, - подбодрил его Давыдов, втайне уже предчувствуя, что разговор будет для него не из приятных, и больше всего опасаясь, что Шалый заведет речь о его отношениях с Лушкой. Но, вопреки его ожиданиям, тот заговорил поначалу о другом: - С виду, поглядеть на тебя, ты - настоящий председатель, а копни тебя поглубже - ты в колхозе не председатель, а так, пришей-пристебай, как говорится. - Вот это мило! - с несколько наигранной веселостью воскликнул Давыдов. - Не дюже мило, - сурово продолжал Шалый. - Ничего тут милого нету, это я тебе окончательно говорю. Ты вот и под косилки лазишь, проверку делаешь, как и полагается хорошему хозяину, и в поле живешь, и сам пашешь, а что у тебя в правлении делается - ни хрена ничего не видишь и не знаешь. Ты бы поменьше в поле болтался, а побольше тут, в хуторе, и дело шло бы получше. А то ты и пахарь, и кузнец, словом, как в песенке: "И в поле жнец, и на дуде игрец", - а всем хозяйством вместо тебя заворачивает Островнов. Ты свою власть из рук выронил, а Островнов поднял... - Валяй дальше, - сухо сказал Давыдов. - Валяй, не стесняйся! - Можно и дальше, - охотно согласился Шалый. Он основательно уселся на полке косилки, жестом пригласил Давыдова сесть рядом и, заметив в дверях кузницы подслушивавшего их разговор мальчишку-горнового, топнул ногой, зычно крикнул: - Брысь отсюдова, чертенок! Дела себе не найдешь? Все бы ты прислушивался, поросячий сын! Вот сыму ремень да выдеру тебя как Сидорову козу, тогда будешь знать! Тогда у тебя сразу уши заложит. Скажи на милость, до чего прокудной парнишка! Чумазый подросток, блеснув смеющимися глазенками, как мышь юркнул в темную глубину кузницы, и тотчас же оттуда послышалось хриплое дыхание меха и багрово засветилось рвущееся из горна пламя. А Шалый, уже добродушно улыбаясь, говорил: - Сиротку обучаю кузнечному делу. Ни один черт из взрослых парней не идет в кузню. Окончательно избаловала их Советская власть! Каждый то в доктора метит, то в агрономы, то в разные инженеры, а перемрем мы, старики, - кто же народу сапоги тачать, штаны шить, лошадей ковать будет? И у меня так же: никого не заманю в кузню, всяк от кузнечного дыму лытает, как черт от ладана. Пришлось вот этого Ванятку брать. Способный он, чертенок, а сколько тиранства я от него терплю - нет числа! То он в чужой сад летом заберется, а я за него в ответе, то бросит кузню и увеется пескарей на удочку ловить, то ишо что-нибудь придумает, окончательно ни к чему не пригодное. Родная тетка его, у какой он проживает, с ним не справляется, вот и приходится мне его тиранства переносить и терпеть. Только и могу его выругать, а бить сиротку у меня рука не подымается. Вот оно какое дело, парень. Трудное это дело - чужих детей учить и особенно сиротков. Но за свою жизнь я их штук десять настоящими ковалями окончательно сделал, и теперь и в Тубянском, и в Войсковом, и в других хуторах моей выучки ковали по кузницам орудуют, а один даже в Ростове на заводе работает и знаешь: абы кого туда не примут на работу. Тем и горжусь я, что хучь и помру, а наследников моему умению не один десяток на белом свете останется. Так я рассуждаю? - Давай рассуждать о деле. Какие еще непорядки в моей работе ты находишь? - Непорядок у тебя один: ты только на собраниях председатель, а в будничной работе - Островнов. Отсюда и все лихо. Я так понимаю, что с весны тебе надо было пожить с пахарями, преподать им пример, как надо в общем хозяйстве работать, да и самому научиться пахать, это дело для председателя колхоза невредное. Но вот зачем ты теперь там огинаешься, в поле, я окончательно в толк не возьму. Неужели на заводе, на каком ты работал, директор по целым дням за токарным станком стоит? Что-то мне не верится! Шалый долго рассказывал о неполадках в колхозе, о том, что оставалось невидимым для Давыдова, что тщательно скрывалось от него стараниями Якова Лукича, счетовода и кладовщика. Но все в рассказе сводилось к тому, что головою во всех темных делах с самого начала образования колхоза был и до нынешних дней остается тихий с виду Яков Лукич. - Почему же ты ни разу на собрании не выступил? Неужели тебе не дорого колхозное дело? А еще говоришь: "Я - протарьят!" Какой же ты к черту пролетариат, если только в кулак шепчешь, а на собрании тебя с фонарем надо разыскивать? Шалый нагнул голову, долго молчал, вертел сорванную травинку, и так странно выглядела она - хрупкая и невесомая - в его огромных, черных, почти негнущихся пальцах, что Давыдов невольно улыбнулся. А Шалый внимательно разглядывая что-то у себя под ногами, как будто от этого разглядывания зависел его ответ. После долгого молчания он спросил: - Весною ты говорил на собрании, чтобы Атаманчукова исключили из колхоза? - Ставил я такой вопрос. Ну и что? - Исключили его? - Нет. А жаль, надо было исключить. - Жаль-то жаль, да не в жалости дело... - В чем же? - А ты вспомни, кто выступал против этого. Не помнишь? Так я тебе напомню: и Островное, и Афонька-кладовщик, и Люшня, и ишо человек двадцать. Они-то и завалили на собрании твой добрый совет, повернули народ против тебя. Стало быть, Островнов не один орудует. Тебе это понятно? - Дальше. - Можно и дальше. Так чего же ты спрашиваешь, почему я не выступаю на собраниях? Я выступлю раз, другой, а третий раз и выступить не успею: стукнут меня в этой же кузнице и тем же куском железа, какой я недавно на огне грел и в руках пестовал - вот и кончились мои выступления. Нет, парень, устарел я выступать, выступайте уж вы одни, а я ишо хочу понюхать, как в кузне окалина пахнет. - Ты, отец, что-то преувеличиваешь опасность, факт! - неуверенно сказал Давыдов, еще целиком находясь под впечатлением только что рассказанного кузнецом. Но тот внимательно посмотрел на Давыдова черными, навыкате глазами, насмешливо сощурился: - По-стариковски, сослепу, может, я и преувеличиваю, как ты говоришь, ну, а ты, парень, вовсе эти ихние опасности не зришь. Молодая суета тебя окончательно затемнила. Это я тебе окончательно говорю. Давыдов промолчал. Теперь пришла его очередь призадуматься, и он задумался надолго, и уже не Шалый, а он вертел в руках, но только не травинку, а поднятый им ржавый шурупчик... Многим свойственна эта необъяснимая потребность в минуты раздумья вертеть или теребить в руках какой-нибудь первый попавшийся на глаза предмет... Солнце давно уже перевалило за полдень. Тени переместились, и горячие солнечные лучи, падающие в отвес, жарко палили покрытую дерном, осевшую и поросшую бурьяном крышу кузницы, стоявшие неподалеку косилки, запыленную возле дороги траву. Над Гремячим Логом стояла глухая полуденная тишина. Ставни в домах закрыты; на улицах безлюдно; даже телята, с утра праздно скитавшиеся по проулкам, скочевали к речке, попрятались в густой тени белотала и верб. А Давыдов и Шалый все еще сидели на солнцепеке. - Пойдем в кухню, в холодок, а то я к такому солнцу непривычный, - вытирая пот с лица и лысины, не выдержав жары, сказал Шалый. - Старый кузнец - все одно как старая барыня: не любители они солнышка, всю свою живуху в холодке - всяк по-своему - прохлаждаются... Они перешли в тень, присели на теплую землю с северной стороны кузницы. Вплотную придвинувшись к Давыдову, Шалый загудел, как шмель, запутавшийся в повители: - Хопрова с бабой убили? Убили. А за что убили? По пьяной лавочке? Нет, то-то, парень, и оно... Нечисто тут дело. Человека ни с того ни с сего убивать не станут. А я так глупым стариковским умом рассуждаю: ежели б он не угодил Советской власти - его бы заарестовали и убили по приговору, не втихаря, а уж ежели его убили втихаря, воровски, ночью, да ишо с женой, то не угодил он врагам Советской власти, иначе и быть не может! А зачем бабу его убили, спрошу я тебя? Да затем, чтобы она этих убивцев властям не выдала, она их в лицо знала. А мертвые не говорят, с ними спокойнее, парень... Иначе и быть не может, это я тебе окончательно говорю. - Положим, обо всем этом и без тебя мы знаем, догадываемся, но вот кто убил - этого фактически никто не знает. - Давыдов помолчал и сделал лукавый ход, добавил: - И никто никогда не узнает! Шалый будто и не слыхал его последних слов. Он сжал в горсти густо побеленную сединой бороду, широко улыбнулся: - До чего же приятно тут, в холодке. У меня в старое время был такой случай, парень. Как-то перед покосом хлебов ошиновал я богатому тавричанину четыре хода. Приехал он хода забирать, как зараз помню, на буднях, в постный день, то ли в среду, то ли в пятницу. Расплатился со мной, похвалил мою работу и поставил магарыч, работников своих, какие лошадей под хода пригнали, позвал. Выпили. Потом я поставил. И эту выпили. Богатенький он был хохол, но, на редкость, из богатеньких, хорошей души человек. И вот вздумалось ему, парень, загулять. А у меня работ, самая горячая пора, до черта всяких заказов. Я ему и говорю: "Ты, Трофим Денисович, пей с работниками продолжай, а меня уволь, парень, не могу, работы много". Он на это согласился. Они продолжают водочкой заниматься, а я пошел в кузню. В голове у меня гул, но на ногах держусь твердо и в руках твердость есть, а между прочим, парень, я все-таки окончательно пьяный. На этот грех, подъезжает к кузне тройка с бубенцами. Выхожу. В легком плетеном тарантасе сидит под зонтом известный на всю нашу округу помещик Селиванов, гордец ужаснейший и сука, каких свет не видывал... Кучер его - белый, как стенка, руки трясутся - отстегивает постромки у левой пристяжной. Недоглядел он, и пристяжная расковалась в дороге. Вот ему этот барин и вкалывает: "И такой, дескать, ты и сякой, и уволю тебя с должности, и в тюрьму посажу, через тебя я к поезду могу опоздать", - и все такое прочее. Но у нас, на Дону, парень, при царизмах казаки перед помещиками спину не особенно гнули. Так что и этот Селиванов: мне бы раз плюнуть да растереть, хотя он и самый богатый помещик. Вот вышел я, веселый от водки, стою возле двери, слушаю, как он кучера на все корки отчитывает. А меня зло, парень, разбирает окончательно до горячего. Увидел меня Селиванов и шумит мне: "Эй, кузнец, иди-ка сюда!" Хотел я сказать ему: "Тебе надо - ты и иди", - но надумал другое: иду к нему, улыбаюсь, как родному, подошел к тарантасу, протягиваю руку, говорю: "Здорово, браток! Как живешь-можешь?" У него от удивления золотые очки с носа упали; ежели бы не были они привязанные на черном шнурке, непременно разбились бы! Надевает он обратно на нос эти очки, а я руку держу протянутую, а она у меня черная, как сажа, грязнее грязи. А он будто и не видит мою руку, сморщился весь, как горького хватил, и через зубы этак процеживает: "Ты что, пьяный? Куда ты свою лапу протягиваешь, немытое рыло?" - "Как же, говорю, не знаю, очень даже знаю, кто ты таков! Мы же с тобой, говорю, как родные братья: ты от солнца под зонтом хоронишься, а я - в кузне, под земляной крышей; в будний день я выпимши, ты это верно приметил, но и ты, должно быть, не только по воскресеньям, как рабочий люд, пьешь: носик-то у тебя с красниной... Выходит, что обое мы с тобой дворянского роду, не как иные прочие. Ну, а ежели ты гребуешь мне руку подать, потому что у тебя она белая, а у меня черная, так это уж зависящее от твоей совести. Помрем, и обое с тобой одинаково побелеем". Молчит Селиванов, только губами жует да с личика меняется. "Тебе что, спрашиваю, лошадку подковать? Это мы живо спроворим. А кучера-то зря ругаешь. Он у тебя, видать, бессловесный. Ты лучше меня выругай. Пойдем с тобой, браток, в кузницу, двери поплотнее притворим, а ты попробуй меня там выругать. Люблю я рисковых людей". Молчит Селиванов, а с личика все больше меняется то в одну сторону, то в другую. То беленький станет, то красненький, - но молчит. Подковал я его пристяжную, подхожу к тарантасу. Он будто и не видит меня, протягивает кучеру серебряный рублевик и говорит: "Отдай этому хаму". Взял я от кучера рублевик и кинул в тарантас Селиванову под ноги, а сам улыбаюсь, будто от удивления, и говорю: "Что ты, браток, да разве с родни берут деньги за такую малость? Жертвую тебе на бедность, заезжай в кабак, выпей за мое здоровье!" Тут мой помещик стал и не беленький и не красненький, а какой-то синенький; визжит тонким голоском на меня: "За твое здоровье... Чтоб ты сдох, подлец, хам, сицилист, так твою и разэтак! Станичному атаману буду жаловаться! В тюрьме сгною!" Давыдов так оглушительно расхохотался, что с крыши кузницы в испуге сорвалась стайка воробьев. Посмеиваясь в бороду, Шалый стал сворачивать папироску. - Значит, не поладили с "братом"? - еле выговаривая слова, спросил Давыдов. - Не поладили. - А деньги? Выкинул он из тарантаса? - Я бы ему выкинул... Укатил со своей рублевкой. Тут не в деньгах, парень, дело... - А в чем же? Давыдов смеялся так молодо и заразительно, что и Шалый развеселился. Он, похохатывая, махнул рукой: - Опростоволосился я малость... - Говори же, Сидорович. Чего тянешь? - Давыдов в упор смотрел на Шалого мокрыми от слез глазами. А тот только рукою отмахивался и, широко раскрыв забородатевшую пасть, смеялся гулким, грохочущим смехом. - Да ну же, рассказывай, не томи! - молил Давыдов, забывший в этот миг о недавнем серьезном разговоре и целиком отдавшийся минутному самозабвенному приступу веселья. - Да что там говорить... да чего уж там! Он, видишь, парень, и хамом меня обзывал, и негодяем, и по-всякому, а под конец даже вовсе захлебнулся, ажник ножками по днищу тарантаса застукал и шумит: "Сицилист, такой-сякой! В тюрьму засажу!" А в те поры я не знал, что такое сицилист... Революцию - это знал, что она означает, а "сицилист" - не знал, и подумал я тогда, что это самое что ни на есть подсердечное, тяжелое ругательство... В ответ ему говорю: "Сам ты сицилист, сукин сын, и езжай отсюда, пока я тебя не изватлал!" Новый приступ хохота уложил Давыдова навзничь. Шалый дал ему высмеяться вдоволь, закончил: - А через сутки меня за приводом - к станичному атаману. Расспросил он меня, как было дело, посмеялся вроде тебя и отпустил без высидки при станичном правлении. Он сам из бедненькой семьи офицерик был, ну, ему и лестно было, что простой коваль богатого помещика мог так оконфузить. Только перед тем как выпроводить меня, сказал: "Ты, казачок, аккуратней будь, язык не дюже вываливай, а то зараз время такое, что нынче ты куешь, а завтра тебя подкуют на все четыре, чтобы до самой Сибири по этапу шел, не осклизался. Понятно тебе?" - "Понятно, говорю, ваше высокоблагородие", - "Ну, ступай, и чтоб духу твоего тут не было. А Селиванову я сообщу, что семь шкур с тебя спустил". Так вот, парень, какие дела были-то... Давыдов поднялся, чтобы распрощаться с разговорчивым кузнецом, но тот потянул его за рукав рубахи, снова усадил рядом с собой и неожиданно спросил: - Так, говоришь, сроду не узнают, кто Хопровых побил? Тут, парень, твоя ошибка. Узнают. Окончательно узнают, дай только время. Как видно, что-то знал старик, и Давыдов решил идти в открытую. - А ты кого грешишь, Сидорович? - прямо спросил он, испытующе глядя в черные с красноватыми белками, воловьи глаза Шалого. Тот бегло взглянул на него, уклончиво ответил: - Тут, парень, очень даже просто можно ошибиться... - Ну, а все-таки? Уже не колеблясь. Шалый положил руку на колено Давыдова, сказал: - Вот что, подручный, уговор дороже денег: на меня не ссылаться в случае чего. Согласный? - Согласен. - Так вот, и тут дело не обошлось без Лукича. Это я тебе окончательно говорю. - Ну, бра-а-ат... - разочарованно протянул Давыдов. - Я Селиванову был "братом", а тебе в отцы гожусь, - с досадой проговорил Шалый. - Я же тебе не говорю, что сам Яков Лукич порубил Хопровых, а говорю, что без него тут не обошлось, ты это, парень, понимать должон, ежели тебя бог разумом не обидел. - А доказательства? - А ты что, в следователи определился? - шутливо спросил Шалый. - Раз уж зашел разговор, ты, Сидорович, не отшучивайся, а выкладывай все как есть. В прятки нам играть нечего. - Плохой из тебя, парень, следователь, - убежденно заявил Шалый. - Ты только не спеши, родимец тебя возьми, и я тебе все выложу, выложу окончательно, а ты успевай только глаза протирать... Ты вот ни к селу ни к городу с Лушкой связался, а на черта она тебя нужна? Лучше этой хлюстанки ты бабы не мог найти? - Ну; это не твое дело, - отрезал Давыдов. - Нет, парень, это не только мое дело, но и всего колхоза. - Это еще почему? - А потому, что ты связался с этой сукой семитаборной и хужее работать стал. Куриная слепота на тебя напала... А ты говоришь - не мое дело. Это, парень, не твоя беда, а наша общая, колхозная. Ты, небось, думаешь, что ваши шашни с Лушкой шиты-крыты, а про вас в хуторе все до ниточки знают. Вот и мы, старики, соберемся иной раз и маракуем промеж себя: как бы тебя от этой Лушки, лихоманка ее затряси, отлучить? А почему? Да потому, что такие бабы, как Лушка, мужчинов не на работу толкают, а от работы таскают, вот мы и беспокоимся за тебя... Парень ты хороший, смирный, непьющий, одним словом - не дюже лихой, а она, кусок стервы, тем и воспользовалась: села на тебя верхи и погоняет. Да ты сам знаешь, парень, чем она тебя погоняет да ишо и гордится перед народом: "Вот, мол, я каких объезживаю!" Эх, Давыдов, Давыдов, не ту бабу ты нашел... Как-то мы, старики, сидели в воскресенье у Бесхлебнова на завалинке, а ты мимо шел, дед Бесхлебнов поглядел тебе вслед и говорит: "Надо бы нашего Давыдова на весах взважить - сколько он до Лушки тянул и сколько зараз. Считай, добрую половину веса она с него спустила, просеяла, как сквозь сито. Непорядок это, старики: ей - отсевная мука, а нам - отруби..." Веришь, парень мне от этих слов стыдно за тебя стало! Как хочешь, а стыдно. Будь ты у меня в кузне подручным, никто из хуторных и "ох" бы не сказал, но ведь ты же всему нашему хозяйству голова... А голова - великое дело, парень. Недаром в старину, когда казаков на сходах за провинку секли, была такая поговорка: "Пущай... будет красная, была бы голова ясная". А вот голова-то у нас в колхозе и не дюже ясная, трошки мазанная. Потерлась эта голова возле Лушки и деготьком вымазалась. Да найди ты какую-нибудь стоящую девку или, скажем, вдову, никто тебе и слова не сказал бы, а ты... Эх, Давыдов, Давыдов, залепило тебе глаза! И я так думаю, что не от Лушкиной любви ты с тела спал, а от совести, совесть тебя убивает, это я окончательно говорю. Давыдов смотрел на пролегшую мимо кузницы дорогу, на воробьев, купавшихся в пыли. Лицо его крыла заметная бледность, на шелушащихся скулах выступили синеватые пятна. - Ну, кончай базар! - невнятно сказал он и повернулся к Шалому. - Без тебя тошно старик! - А оно, когда с похмелья стошнит, человеку легче становится, - как бы вскользь сказал Шалый. Несколько оправившись от смущения и неловкости, Давыдов сухо заговорил: - Ты мне давай доказательства, что Островнов - участник. Без доказательств и фактов это похоже на клевету. Обидел тебя Островнов, а ты на него и капаешь, факт! Ну, какие у тебя доказательства? Говори! - Болтаешь ты, парень, глупости, - сурово ответил Шалый. - Какая у меня может быть обида на Лукича? За трудодни? Так я своего все одно не упущу, я свое получу. А доказательствов у меня нету, под кроватью у Хопровых я не лежал, когда его бабу, а мою куму убивали-казнили. Старик прислушался к шороху за стеной и неожиданно легко поднял с земли свое могучее, коренастое тело. С минуту он стоял, чутко прислушиваясь, потом ленивым движением снял через голову грязный кожаный фартук, сказал: - Вот что, парень, пойдем-ка ко мне, холодненького молочка по кружке выпьем да там, в прохладе, и закончим наш разговор. Секретно скажу тебе... - Он наклонился к Давыдову. Гулкий шепот его, вероятно, был слышен в ближайших дворах хутора: - Этот чертенок мой не иначе подслушивает... Он всякой дыре гвоздь и поговорить с человеком сроду не даст, так свои уши и наставляет. Господи боже мой, сколько разного тиранства от него принимаю - нет числа. И неслух-то он, и лентяй и баловен без конца-краю, а к кузнецкому делу способный, то есть, окончательно! За что ни ухватится, чертенок, - все сделает! К тому же сиротка. Через это и терплю все его тиранства, хочу из него человека сделать, чтобы моему умению наследник был. Шалый прошел в кузницу, бросил фартук на черный от копоти верстак, коротко сказал Давыдову: "Пошли!" - и зашагал к дому. Давыдову хотелось бы поскорее остаться одному, чтобы поразмыслить обо всем, что услышал от Шалого, но разговор, касающийся убийства Хопровых, не был закончен, и он пошел следом за развалисто, медвежковато шагавшим кузнецом. Молчать всю дорогу Давыдов почел неудобным, потому и спросил: - Какая у тебя семья, Сидорович? - Я да моя глухая старуха, вот и вся семья. - Детей не было? - Смолоду было двое, но не прижились на этом свете, померли. А третьего баба мертвенького родила и с той поры перестала носить. Молодая была, здоровая, а вот что-то заклинило ей, заколодило, и - шабаш! Что мы только не делали, как ни старались, а все без толку. Баба в те годы пешком в Киев ходила, в лавру, дитенка вымаливать, все одно не помоглось. Перед уходом я ей сказал: "Ты мне хучь хохленочка оттуда в подоле принеси". - Шалый сдержанно хмыкнул, закончил: - Обозвала она меня черным дураком, помолилась на образа и пошла. С весны до осени проходила, только все без толку. С той поры и стал я разных сиротков воспитывать и приучать к кузнечному делу. Темно люблю детишечек, а вот не привел господь на своих порадоваться; так-то бывает, парень... В опрятной горенке было полутемно, тихо и прохладно. Сквозь щели закрытых от солнца ставней сочился желтый свет. От недавно вымытых полов пахло чебрецом и слегка - полынью. Шалый сам принес из погреба запотевшую корчагу молока, поставил на стол две кружки, вздохнул: - Хозяйка моя на огород откомандировалась. И жара ее, старую холеру, не берет... Так ты спрашиваешь, какие у меня доказательства? Скажу окончательно: утром, когда Хопровых побили, пошел я поглядеть на убитых, покойная баба Хопрова мне как-никак кумой доводилась. Но в хату народ не пущают, милиционер возле двери стоит, ждет, когда следователь приедет. И я постоял возле крыльца... Только гляжу - след на крыльце знакомый мне... На крыльце-то натоптано, а один след - в сторонке к перилам. - Чем он тебе показался знакомым? - спросил живо заинтересованный Давыдов. - Подковкой на каблуке. След свежий, ночной, прямо печатный, и подковка знакомая... Таких подковок вроде бы никто в хуторе на сапогах не носит, кроме одного человека. И обознаться я никак не мог, потому что это - мои подковки. Давыдов нетерпеливо отставил кружку с недопитым молоком. - Не пойму. Говори яснее. - Тут и понимать нечего, парень. Ишо при единоличной жизни, года два назад, на провесне заходит ко мне в кузню Яков Лукич, просит ошиновать ему колеса на бричку. "Вези, говорю пока работы у меня мало". Привез он, посидел у меня в кузне с полчаса, покалякали о том, о сем. Поднялся он уходить, стоит возле горна, железным хламом интересуется, ковыряет его, а у меня там всякая рухлядь валяется, старье всякое. Нашел он две старые подковки с английских ботинков, во весь каблук - ишо с гражданской войны они завалялись - и говорит: "Сидорович, я у тебя эти подковки возьму, врежу их на сапоги, а то, видно, старый становлюсь, на пятку больше надавливаю, не успеваю каблуки на сапогах и на чириках подбивать". Говорю ему: "Бери, для доброго человека дерьма не жалко, Лукич. Они стальные, до смерти не износишь, ежели не потеряешь". Сунул он их в карман и пошел. Он про это дело, конечно, забыл, а мне - в памяти. Вот этую самую подковку на следу и приметил я... Как-то мне подозрительно это стало. Зачем, думаю, этот след тут оказался? - Ну, а дальше? - поторопил Давыдов медлительного рассказчика. - Дальше думаю: "Дай-ка я повидаюсь с Лукичом, погляжу как он следит своими обутками". Нарочно разыскал его, вроде по делу - про железо на лемехи спросить, глянул на ноги, а он в валенках! Морозцы тогда стояли. Будто между прочим, спросил у него: "Видал, Лукич, убиенных?" - "Нет, говорит, терпеть не могу мертвых глядеть, а особливо убиенных. У меня, говорит, на это сердце слабое. Но все-таки придется зараз сходить туда". И опять я спрашиваю промеж прочего разговора: "Давно ли, мол, видался с покойником?" - "Да давненько, говорит, ишо на той неделе. Вот, говорит, какие злодеи промеж нас живут! Решили жизни какого богатыря, а за что - неизвестно. Смирный он человек был, никого сроду не обидел. Чтоб у них руки, у проклятых, отсохли!" Так меня и обожгло всего! Он эти июдины слова говорит, а у меня аж колени трясутся, думаю про себя: "Ты сам, собака, был там ночью, и ежели не ты сам рубил Хопрова, то привел с собою кого-нибудь легкого на руку". Но никакого виду я ему не подал, и с тем мы разошлись. Но мысля проверить его следы застряла у меня в голове, как ухналь в подкове. Потерял он с сапог мой подарок или нет? Недели две я ждал, когда он из валенок вылезет и в сапоги обуется. Как-то оттеплело, снежок притаял, и я бросил работу в кузне, нарочно пошел в правление. Лукич - там, и в сапогах! Спустя время вышел он во двор. Я - за ним. Он свернул со стежки, пошел к амбару. Глянул я на его следы - печатаются мои подковки, не оторвались за два года! - Что же ты, проклятый старик, тогда ничего не сказал? Почему не заявил куда надо? - У Давыдова вся кровь бросилась в лицо. От досады и злости он стукнул по столу кулаком. Но Шалый смерил его не очень-то ласковым взглядом, спросил: - Ты что, парень, дурее себя ищешь? Я об этом вперед тебя подумал... Ну, заявил бы я следователю через три недели после убийства, а где тот след на крыльце? И я в дураках оказался бы. - Ты в этот же день должен был сказать! Трус ты паршивый, ты попросту побоялся Островнова, факт! - Был и такой грех, - охотно согласился Шалый. - С Островновым охлаждаться, парень, опасное дело... Лет десять назад, когда он был помоложе, не заладили они на покосе с Антипом Грачом, подрались, и Антип ему здорово навтыкал тогда. А через месяц у Антипа ночью летняя стряпка загорелась. Стряпка была построена близко к дому, а ветер в ту ночь был подходящий и дул как раз от стряпки прямо к дому, ну, занялся и дом. Сгорело все подворье ясным огнем, и сараи не удержались. Был у Антипа раньше круглый курень, а нынче живет в саманной хатенке. Так-то с Лукичом связываться. Он и давние обиды не прощает, не говоря уж про нынешние. Но не в этом дело, парень. Сразу-то сказать милиционеру о своем подозрении я не решился: тут-таки и оробел, а тут не был в окончательной надежде, что один Яков Лукич такие подковки носит. Надо было проверить - ить в гражданскую войну у нас полхутора английские ботинки носили. А через час на крыльце у Хопровых, небось, так натоптали, что и верблюжьего следа от конского нельзя было отличить. Вот она какая штука, парень, не дюже все это просто, ежели обмозговать все как следует. А нынче я тебя призвал не косилки глядеть, а поговорить по душам. - Поздно ты надумал, тугодум... - с укором сказал Давыдов. - Пока ишо не поздно, а ежели ты вскорости глаза свои не разуешь, то будет и поздно, это я тебе окончательно говорю. Давыдов помедлил, ответил, старательно подбирая слова: - Насчет меня, Сидорович, насчет моей работы ты много правильного сказал, и за это спасибо тебе. Работу свою мне надо перестроить, факт! Но черт его в новинку все сразу узнает! - Это верно, - согласился Шалый. - Ну и насчет расценок по твоей работе все пересмотрим и дело поправим. Около Островнова теперь придется походить, раз не взяли его с поличным сразу. Тут нужно время. Но только о нашем разговоре ты никому ни слова. Слышишь? - Могила! - заверил Шалый. - Может, что-нибудь еще скажешь? А то я сейчас пойду в школу, дело там есть к заведующему. - Скажу. Бросай ты Лукерью окончательно! Она тебя, парень, подведет под монастырь... - О, черт тебя возьми! - с досадой воскликнул Давыдов. - Поговорили о ней, и хватит. Я думал, ты что-нибудь дельное скажешь на прощанье, а ты опять за старое... - А ты не горячись, ты слушай старого человека пристально. Я тебе мимо не скажу, и ты знай, что она последнее время не с одним тобой узлы вяжет... И ежели ты не хочешь пулю в лоб получить, бросай ее, суку, окончательно! - От кого же это я могу пулю получить? Твердые губы Давыдова лишь слегка тронула недоверчивая улыбка, но Шалый приметил ее и рассвирепел: - Ты чего оскаляешься? Ты благодари бога, что пока ишо живой ходишь, слепой ты человек! Ума не приложу: почему он стрелял в Макара, а не в тебя? - Кто это "он"? - Тимошка Рваный, вот кто! На черта ему Макар сдался - не пойму. Я тебя для этого и позвал, чтобы упредить, а ты оскаляешься не хуже моего Ванятки. Давыдов непроизвольным движением положил руку в карман, навалился грудью на стол. - Тимошка? Откуда он? - Из бегов. Окромя откуда же? - Ты его видел? - тихо, почти шепотом спросил Давыдов. - Нынче у нас среда? - Среда. - Ну, так в субботу ночью видал я его вместе с твоей "Пушкой. Корова у нас в этот вечер не пришла из табуна, ходил ее, холеру искать. Возле полночи уже гоню ее, проклятую, домой и набрел на них возле хутора. - А ты не обознался? - Думаешь, Тимошку с тобой попутал? - насмешливо усмехнулся Шалый. - Нет, парень, у меня глаза вострые, даром что старик. Они, должно быть, подумали, что скотиняка одна шатается в потемках, а я следом шел, ну, они меня не сразу и приметили. Лушка говорит: "Тю, проклятая, это корова, Тимоша, а я подумала - человек". И вот я тут. Она первая вскочила, и сразу же встал Тимошка, Слышу - затвором клацнул, а сам молчит. Ну, я так спокойночко говорю им: "Сидите, сидите, добрые люди! Я вам не помеха, корову вон гоню, отбилась от табуна коровка..." - Ну, теперь все понятно, - скорее самому себе, чем Шалому, сказал Давыдов и тяжело поднялся со скамьи. Левой рукой он обнял кузнеца, а правой крепко сжал его локоть. - Спасибо тебе за все, дорогой Ипполит Сидорович! Вечером он сообщил Нагульнову и Разметнову о своем разговоре с Шалым, предложил немедленно сообщить в районный отдел ГПУ о появлении в хуторе Тимофея Рваного. Но Нагульнов, воспринявший эту новость с великолепнейшим спокойствием, возразил: - Никуда сообщать не надо. Они только все дело нам испортят. Тимошка не дурак, и в хуторе он жить не будет, а как только появится хоть один из этих районных гепеушников, он сразу узнает и смоется отсюда. - Как же он может узнать, ежели из ГПУ прибудут тайно, ночью? - спросил Разметнов. Нагульнов с добродушной насмешливостью взглянул на него: - Дитячий разум у тебя, Андрей. Волк всегда первым увидит охотника, а потом уже охотник - его. - А что ты предлагаешь? - задал вопрос Давыдов. - Дайте мне пять-шесть дней сроку, а я вам Тимошку представлю живого или мертвого. По ночам вы с Андреем все-таки остерегайтесь: поздно из квартир не выходите и огня не зажигайте, вот и все, что от вас требуется. А там - дело мое. Подробно рассказать о своих планах Нагульнов категорически отказался. - Ну что ж, действуй, - согласился Давыдов. - Только смотри - упустишь Тимофея, а тогда он утянет так, что мы его и вовек не сыщем. - Будь спокоен, не уйдет, - тихо улыбаясь, заверил Нагульнов и опустил темные веки, притушил блеснувшие на мгновение в глазах огоньки. 11 Лушка по-прежнему жила у тетки. Крытая чаканом хатка - с желтыми кособокими ставнями и вросшими в землю, покосившимися от старости стенами - лепилась на самом краю обрыва у речки. Небольшой двор зарос травой и бурьяном. У Алексеевны, Лушкиной тетки, кроме коровы и маленького огородишка, ничего в хозяйстве не было. В невысоком плетне, огораживавшем двор со стороны речки, был сделан перелаз. Пожилая хозяйка, пользуясь им, ходила на речку за водой, поливала на огороде капусту, огурцы и помидоры. Возле перелаза горделиво высились пунцовые и фиолетовые шапки татарника, густо росла дикая конопля; по плетню, между кольев, извивались плети тыкв, узоря его колокольчиками желтых цветов; по утрам плетень сверкал синими брызгами распускающихся вьюнков и издали походили на причудливо сотканный ковер. Место было глухое. Его-то и облюбовал Нагульнов, на другой день рано утром проходя мимо двора Алексеевны по берегу речки. Два дня он бездействовал, ожидая, когда кончится насморк, а на третий, как только стемнело, надел ватную стеганку, крадучись вышел на улицу, спустился к речке. Всю ночь - черную, безлунную - пролежал он в конопле под плетнем, но никто не появился у перелаза. На рассвете Макар ушел домой, поспал несколько часов, днем уехал в первую бригаду, начавшую покос травы, а с приходом темноты он уже снова лежал у перелаза. В полночь тихонько скрипнула дверь хаты. Сквозь плетень Макару было видно, как на крыльце показалась темная женская фигура, закутанная в темный платок. Макар узнал Лушку. Она медленно сошла с крылечка, постояла немного, потом вышла на улицу, свернула в переулок. Макар, неслышно ступая, шел за ней в десяти шагах сзади. Ничего не подозревая, не оглядываясь, Лушка направилась к выгону. Они уже вышли за хутор, но тут проклятый насморк подвел Макара: он громко чихнул - и тотчас ничком упал не землю. Лушка стремительно повернулась. С минуту она стояла неподвижно, как вкопанная, прижимая к груди руки, прерывисто и часто дыша. Лифчик вдруг стал ей тесен, и кровь гулко застучала в висках. Преодолев растерянность, Лушка опасливо, мелкими шажками двинулась к Макару. Он лежал, упираясь локтями в землю, исподлобья наблюдая за ней. Не доходя шагов трех, Лушка остановилась, придушенно спросила: - Ктой-то? Макар уже стоя на четвереньках, молча натягивал на голову полу стеганки. Он вовсе не хотел, чтобы Лушка его узнала. - Ой, господи! - испуганным шепотом проронила она и побежала к хутору. ...Перед рассветом Макар разбудил Разметнова, угрюмо сказал, садясь на лавку: - Один раз чихнул, а все дело сорвал к чертовой матери!.. Помогай, Андрей, иначе упустим Тимошку! Через полчаса они вдвоем подъехали ко двору Алексеевны на пароконной подводе. Разметнов привязал к плетню лошадей, первым поднялся на крыльцо, постучал в кособокую дверь. - Кто? - спросила хозяйка сонным голосом. - Кого надо? - Вставай, Алексеевна, а то корову проспишь, - бодро заговорил Разметнов. - Кто такой? - Это я, председатель Совета, Разметнов. - Чего тебя нелегкая ни свет ни заря носит? - недовольно отозвалась женщина. - Дельце есть, открывай! Щелкнула дверная задвижка, и Разметнов с Нагульновым вошли в кухню. Хозяйка наскоро оделась, молча зажгла лампу. - Квартирантка твоя дома? - Разметнов указал глазами на дверь горницы. - Дома. А на что она тебе спозаранок понадобилась? Разметнов, не отвечая, постучал в дверь, громко сказал: - Эй, Лукерья! Вставай, одевайся. Пять минут тебе на сборы, по-военному! Лушка вышла босая, в накинутом на голые плечи платке. Матово-смуглые икры ее оттеняли непорочную белизну кружев на нижней юбке. - Одевайся, - приказал Разметнов. И укоризненно покачал головой. - Хоть бы верхнюю юбчонку накинула... Эка бесстыжая ты бабенка! Лушка внимательно и вопрошающе оглядела вошедших, ослепительно улыбнулась: - Так тут же свои люди, кого же мне стесняться? Даже спросонья она была по-девичьи свежа и хороша, эта проклятая Лушка! Разметнов, улыбаясь и не скрывая своего восхищения, молча любовался ею. Макар смотрел на прислонившуюся к печке хозяйку тяжелым, немигающим взглядом. - Зачем пожаловали, дорогие гости? - Кокетливым движением плеча Лушка поправила сползающий платок. - Вы не Давыдова, случаем, ищете? Она улыбнулась уже торжествующе и нагло, победно щурила лихие лучистые глаза, ожидая встретиться взглядом со своим бывшим мужем. Но Макар, повернувшись к ней лицом, посмотрел на нее тяжело и спокойно и, так же спокойно и тяжело роняя слова, ответил: - Нет, мы не Давыдова у тебя ищем, а Тимофея Рваного. - Его не тут надо искать, - развязно сказала Лушка, но как-то зябко передернула плечами. - Его в холодных краях надо искать, там, куда вы его, сокола моего, загнали... - Брось притворяться, - все так же спокойно, не теряя самообладания, сказал Макар. Очевидно, его холодное спокойствие, столь неожиданное для Лушки, и взбесило ее, и она перешла в наступление: - Это не ты, муженек, нынешней ночью на пятки мне наступал, когда я ходила за хутор? - Угадала все-таки? - Губы Макара чуть тронула еле заметная усмешка. - Нет, не угадала в потемках, и напужал ты меня, миленочек, до смерти! Потом уже, когда в хутор прибегла, догадалась, что это ты. - Чего же ты, такая храбрая стерва, испужалась? - грубо спросил Разметнов, стараясь умышленной грубостью прогнать очарование, навеянное на него вызывающей красотой Лушки. Она подбоченилась, обожгла его неистовым взглядом: - Ты меня не стерви! Ты пойди своей Маринке скажи этакое слово, может, Демид Молчун морду тебе набьет как следует. А меня обидеть просто, у меня заступников при мне нету... - У тебя их больше чем надо, - усмехнулся Разметнов. Но Лушка, уже не обращая на него ни малейшего внимания, спросила Макара: - А чего ты за мной шел? Чего тебе от меня надо? Я - вольная птица, куда хочу, туда и лечу. А ежели бы со мной дружечка мой Давыдов шел, так он не поблагодарил бы тебя за то, что ты наши следы топчешь! У Макара заиграли под побледневшими скулами крутые желваки, но он огромным усилием воли сдержался, промолчал. В кухне отчетливо послышалось, как хрустнули его сжатые в кулаки пальцы. Разметнов поспешил прекратить разговор, уже начавший принимать опасный оборот: - Поговорили, и хватит! Собирайтесь, ты, Лукерья, и ты, Алексеевна. Вы арестованы, и зараз повезем вас в район. - За что это? - осведомилась Лушка. - Там узнаешь. - А ежели я не поеду? - Свяжем, как овцу, и повезем. И побрыкаться не дадим. Ну, живо. Несколько секунд Лушка стояла в нерешительности, а затем попятилась и неуловимым движением ловко скользнула в дверь, захлопнула ее за собой, попыталась изнутри накинуть крючок на дверной пробой. Но Макар вовремя и без особого усилия рванул на себя дверь, вошел в горницу, предупредил, повысив голос: - С тобой не шутки шутят! Одевайся и не вздумай убегать. Я за тобой не погонюсь, тебя дуру, пуля догонит. Ясно? Тяжело дыша, Пушка села на смятую постель. - Выйди, я одеваться буду. - Одевайся. Совеститься нечего: я тебя всякую повидал. - Ну и черт с тобой, - беззлобно и устало сказала Лушка. Она сбросила с себя ночную рубашку и юбку, нагая и прекрасная собранной, юной красотой, непринужденно прошла к сундуку, открыла его. Макар не смотрел на нее: равнодушный и как бы застывший взгляд его был устремлен в окно... Через пять минут Лушка, одетая в скромное ситцевое платье, сказала: - Я готова, Макарушка. - И подняла на Макара присмиревшие и чуточку опечаленные глаза. В кухне одетая Алексеевна спросила: - Дом-то на кого оставлю? Корову кто будет доить? За огородом глядеть? - Об этом уже мы побеспокоимся, тетушка, и к твоему возвращению все будет в порядке, как и зараз, - успокоил ее Разметнов. Они вышли во двор, уселись в бричку. Разметнов разобрал вожжи, свирепо взмахнул кнутом и с места погнал лошадей крупной рысью. Возле сельсовета он остановился, соскочил с брички. - Ну, бабочки, слазьте! - Он первым вошел в сени, зажег спичку, открыл дверь в темный чулан. - Проходите и устраивайтесь. Лушка спросила: - А когда же в район? - Ободняет, и поедем. - Зачем же тогда сюда везли на лошадях, а не привели пешком? - не отставала Лушка. - Для фасона, - улыбнулся в темноту Разметнов. В самом деле, не мог же он объяснить этим любознательным женщинам: привезли их потому, что не хотели, чтобы кто-либо видел их по пути в сельсовет. - Сюда-то можно было бы и пеши дойти, - сказала Алексеевна и, перекрестившись, шагнула в чулан. Подавленно вздохнув, Лушка молча последовала за нею. Разметнов замкнул чулан, только тогда громко окликнул: - Лукерья, слушай сюда: кормить и поить вас будем, в углу, слева от двери, цебарка для всяких надобностев. Прошу сидеть смирно, не шуметь и не стучать в дверь, а то, истинный бог, свяжем вас и рты позатыкаем. Тут дело не шуточное. Ну, пока! Утром я к вам наведаюсь. Второй замок он навесил на входную дверь сельсовета, сказал ожидавшему у крыльца Нагульнову - и в голосе его прозвучала просительность: - Трое суток я продержу их тут, а больше не могу, Макар. Как хочешь, но ежели Давыдов узнает - будет нам с тобой лихо! - Не узнает. Отводи лошадей, а потом временным арестанткам занеси что-нибудь пожрать. Ну, спасибо, я пошел домой... ...Нет, не прежний - бравый и стройный - Макар Нагульнов шел в предрассветной синеющей темноте по пустынным переулкам Гремячего Лога... Он слегка горбился, брел, понуро опустив голову, изредка прижимая большую, широкую ладонь к левой стороне груди... Чтобы не попадаться Давыдову на глаза, Нагульнов дни проводил на покосе и только к ночи возвращался в хутор. На вторые сутки вечером, перед тем как идти в засаду, он пришел к Разметнову, спросил: - Не искал меня Давыдов? - Нет. Да я его и сам почти не видал. Два дня мост ладим через речку, а у меня только и делов, что на мосту бываю да бегаю наших арестанток проведываю. - Как они? - Вчера днем Лушка бесилась прямо страсть! Подойду к двери - так она не знает, как меня и назвать. А ругается, проклятая баба, хуже пьяного казака! И где она этой премудрости только и училась! Насилу угомонил ее. Нынче притихла. Плачет. - Пущай поплачет. Скоро ей по мертвому голосить придется. - Не окажет себя Тимошка, - усомнился Разметнов. - Придет! - Нагульнов стукнул кулаком по колену, опухшие от бессонных ночей глаза его блеснули. - Куда ему от Лушки деваться? Придет! ...И Тимофей пришел. Позабыв про осторожность, на третьи сутки, около двух часов ночи, он появился у перелаза. Ревность его погнала в хутор? Голод ли? А может быть, и то и другое вместе, но он не выдержал и пришел... Бесшумно, как зверь, крался он по тропинке от речки. Макар не слышал ни шороха глины под его ногами, ни хруста сухой ветки бурьяна, и когда в пяти шагах внезапно возник силуэт слегка наклонившегося вперед человека, Макар вздрогнул от неожиданности. Держа в правой руке винтовку, не шевелясь, Тимофей стоял и чутко прислушивался. Макар лежал в конопле затаив дыхание. На секунду сдвоило у него сердце, а потом снова забилось ровно, но во рту стало горько и сухо. У речки скрипуче закричал коростель. В дальнем краю хутора промычала корова. Где-то в заречной луговине рассыпал гремучую дробь перепел. Макару было ловко стрелять: Тимофей стоял, удобно подставив левый бок, слегка повернувшись корпусом вправо, все еще настороженно к чему-то прислушиваясь. На согнутую в локте левую руку Макар тихонько положил ствол нагана. Рукав стеганки был влажен от росы. Секунду Макар помедлил. Нет, он Нагульнов, не какая-нибудь кулацкая сволочь, чтобы стрелять во врага исподтишка! И Макар, не меняя положения, громко сказал: - Повернись лицом к смерти, гад! Будто подброшенный трамплином, Тимофей прыгнул вперед и в сторону, вскинул винтовку, но Макар опередил его. Во влажной тишине выстрел из нагана прозвучал приглушенно и не так-то уж громко. Роняя винтовку, подгибая в коленях ноги, Тимофей медленно, как казалось Макару, падал навзничь. Макар услышал, как он глухо и тяжело стукнулся затылком о твердую, утоптанную землю тропинки. Еще минут пятнадцать Макар лежал не шевелясь. "Гуртом к одной бабе не ходят, а может, возле речки его друзья притаились, ждут?" - думал он, до предела напрягая слух. Но кругом стояла немотная тишина. Умолкший после выстрела коростель снова заскрипел, несмело и с перерывами. Стремительно приближался рассвет. Росла, ширилась багряная полоска на восточной окраине темно-синего неба. Уже приметно вырисовывались купы заречных верб. Макар встал, подошел к Тимофею. Тот лежал на спине, далеко откинув правую руку. Застывшие, но еще не потерявшие живого блеска глаза его были широко раскрыты. Они, эти мертвые глаза, словно в восхищенном и безмолвном изумлении любовались и гаснущими неясными звездами, и тающим в зените опаловым облачком, лишь слегка посеребренным снизу, и всем безбрежным небесным простором, закрытым прозрачной, легчайшей дымкой тумана. Макар носком сапога коснулся, убитого, тихо спросил: - Ну что, отгулялся, вражина? Он и мертвый был красив, этот бабий баловень и любимец. На нетронутый загаром, чистый и белый лоб упала темная прядь волос, полное лицо еще не успело утратить легкой розовинки, вздернутая верхняя губа, опушенная мягкими черными усами, немного приподнялась, обнажив влажные зубы, и легкая тень удивленной улыбки запряталась в цветущих губах, всего лишь несколько дней назад так жадно целовавших Лушку. "Однако отъелся ты, парень!" - подумал Макар. Ни недавней злобы, ни удовлетворения, ничего, кроме гнетущей усталости, не испытывал теперь Макар, спокойно разглядывая убитого. Все, что волновало его долгие дни и годы, все, что гнало когда-то к сердцу горячую кровь и заставляло его сжиматься от обиды, ревности и боли, - все это со смертью Тимофея ушло сейчас куда-то далеко и безвозвратно. Он поднял с земли винтовку, брезгливо морщась, обыскал карманы. В левом кармане пиджака нащупал рубчатое тельце гранаты-"лимонки", в правом, кроме четырех обойм винтовочных патронов, ничего не было. Никаких документов у Тимофея не оказалось. Перед тем как уйти, Макар в последний раз взглянул на убитого и только тут разглядел, что вышитая рубашка на нем была свежевыстирана, а защитные штаны на коленях аккуратно - очевидно, женской рукой - заштопаны. "Видать, кормила она и холила тебя неплохо", - с горечью подумал Макар, тяжело, очень тяжело занося ногу на порожек перелаза. Несмотря на раннюю пору, Разметнов встретил Макара возле калитки, взял из рук его винтовку, патроны и гранату, удовлетворенно сказал: - Значит, устукал? Отважный был парень, без опаски жил... Я слыхал твой выстрел, встал и оделся. Хотел уже туда бежать, но вижу - ты идешь. Отлегло от души. - Дай мне сельсоветские ключи, - попросил Макар. Разметнов, догадываясь, все же спросил: - Хочешь Лушку выпустить? - Да. - Зря! - Молчи! - глухо сказал Макар. - Я ее все-таки люблю, подлюку... Он взял ключи и, молча повернувшись, шаркая подошвами сапог, пошел к сельсовету. В темных сенях Макар не сразу нашел ключом замочную скважину. Уже распахнув дверь чулана, негромко позвал! - Лукерья! Выйди на минутку. В углу зашуршала солома. Не промолвив слова, Лушка стала на пороге, вялым движением поправила на голове белый платок. - Выйди на крыльцо. - Макар посторонился, пропуская ее вперед. На крыльце Лушка заложила руки за спину, молча прислонилась к перилам. Опоры искала, что ли? Молча ждала. Она, как и Андрей Разметнов, не спала всю ночь и слышала на рассвете негромкий выстрел. Она, наверное, уже догадывалась о том, что сообщит ей сейчас Макар. Лицо ее было бледно, а сухие глаза в темных провалах таили новое, незнакомое Макару выражение. - Я убил Тимофея, - сказал Макар, прямо глядя ей в черные, измученные глаза, невольно переводя взгляд на страдальческие морщинки, успевшие удивительно скоро, за двое суток, надежно поселиться в уголках капризного, чувственного рта. - Зараз же иди домой, собери в узелок свои огарки и ступай из хутора навсегда, иначе тебе плохо будет... Тебя будут судить. Лушка стояла молча. Макар неловко засуетился, разыскивая что-то в карманах. Потом протянул на ладони скомканный, давно не стиранный и серый от грязи кружевной платочек. - Это - твой. Остался, когда ты ушла от меня... Возьми, теперь он мне не нужен... Холодными пальцами Лушка сунула платочек в рукав измятого платья. Макар перевел дыхание, сказал: - Ежели хочешь проститься с ним - он лежит у вашего двора, за перелазом. Молча они расстались, чтобы никогда уже больше не встретиться. Макар, сходя со ступенек крыльца, небрежно кивнул ей на прощанье, а Лушка, провожая его глазами, остановила на нем долгий взгляд, низко склонила в поклоне свою гордую голову. Быть может, иным представился ей за эту последнюю в их жизни встречу всегда суровый и немножко нелюдимый человек? Кто знает... 12 Погожие, жаркие дни ускорили созревание трав по суходолам, и в степной покос наконец-то включилась последняя, третья, бригада гремяченского колхоза. Косари этой бригады выехали в степь в пятницу утром, а в субботу вечером на квартиру к Давыдову пришел Нагульнов. Он долго сидел молча, сутулый, небритый и словно бы постаревший за последние дни. На крутом подбородке его, заросшем темной щетиной, Давыдов впервые увидел изморозный проблеск седины. Минут десять и хозяин и гость в молчании курили, и за это время никто из них не проронил ни слова, никому не хотелось первому начинать разговор. Но уже перед тем как уходить, Нагульнов спросил: - Кто будто у Любишкина все на покос выехали, ты не проверял? - Кто выделен, тот и уехал. А что? - Ты бы завтра с утра к нему в бригаду смотался, поглядел, как там у него дела настроились. - Не успели выехать, и уже проверять? Не рано ли? - Завтра воскресенье. - Ну и что из этого? Сухие губы Нагульнова чуть тронула еле приметная усмешка: - У него в бригаде почти сплошь все богомольцы, приверженные к церковному опиуму, а особенно - которые в юбках. Выехать-то они выехали, а косить в праздник ни черта не будут! Гляди, ишо в Тубянской в церковь кое-кто из бабенок потянется, а дело не ждет, да и погода может подвести, и получим вместо сена собачью подстилку. - Хорошо, я съезжу с утра пораньше, проверю. Никаких отлучек, разумеется, не допущу! Спасибо, что предупредил. А почему же это только у Любишкина, как ты говоришь, почти сплошь богомольные? - Ну, этого добра и в других бригадах хватает, но в третьей их гуще. - Понятно. А ты что думаешь завтра делать? Может быть, в первую проедешь? Нагульнов нехотя ответил: - Никуда я не поеду, "побуду несколько дней дома. Что-то я весь какой-то квелый стал... Как будто меня в три била били, в пяти мялах мяли... Так уже повелось в гремяченской ячейке, что во время полевых работ каждый коммунист обязан был находиться в поле. Обычно выезжали туда еще надолго до получения указаний из райкома. И на этот раз присутствие Нагульнова в одной из бригад было просто необходимо, но Давыдов отлично понимал душевное состояние товарища, а потому и сказал: - Что ж, оставайся, Макар, дома. Оно так-то, пожалуй, и лучше будет: надо же кому-нибудь из руководителей на всякий случай в хуторе быть. Последнюю фразу Давыдов добавил только потому, что не хотел в открытую выказывать Макару свое сочувствие. И Нагульнов - будто он только за этим и приходил, - не попрощавшись, вышел. Но через минуту снова вошел в горницу, виновато усмехнулся: - Память у меня стала, как дырявый карман, даже попрощаться с тобою забыл. Вернешься от Любишкина - зайди, расскажи, как там богомольцы живут и куда глазами глядят: под ноги лошадям или на крест тубянской церкви. Ты им скажи, этим крещенным чудакам, что Христос только древним людям манную крупу с неба сыпал в голодный год, да и то раз за всю жизню, а казакам он сено на зиму заготавливать не будет, пущай на него не надеются! Одним словом, развей там на полный ход антирелигиозную пропаганду! Да ты и сам знаешь, что именно при таких случаях надо говорить. Жалко, что я с тобой не поеду, а то бы я мог тебе большую пользу в антирелигии оказать. Оно, конечно, может, и не такой уж сильный я оратор, но зато, брат, кулак у меня при случае на любую дискуссию гожий! Как разок припечатаю, так мой супротивник и возражать мне не сможет, потому что возражать хорошо стоя, а лежа - какие же у него могут быть возражения? Лежачие возражения во внимание не принимаются! Нагульнов, вдруг оживившись и блестя повеселевшими глазами, предложил: - Давай, Сема, и я с тобой поеду! А ну, не ровен час, у тебя с бабами неувязка выйдет на почве религиозного недоумения, тогда и я очень даже могу тебе пригодиться. Ты же наших баб знаешь: ежели они тебя весною в первый раз до смерти не доклевали, то в другой раз непременно доклюют. А со мной ты не пропадешь! Я знаю, как с этим чертовым семенем обходиться! Всеми силами сдерживая смех, Давыдов испуганно замахал руками: - Нет, нет! Что ты! Никакой мне твоей помощи не надо, сам обойдусь! А может быть, и страхи-то твои совершенно напрасны? Народ стал значительно сознательнее по сравнению с первыми месяцами коллективизации, факт! А ты, Макар, по-прежнему меряешь его на старый аршин, это - тоже факт! - Как хочешь, могу ехать, могу и не ехать. Подумал, что, может быть, пригожусь тебе, а ежели ты такой гордый герой - управляйся сам. - Ты не обижайся, Макар, - примиряюще заговорил Давыдов. - Но из тебя плохой борец против религиозных предрассудков, а вот напортить в этом деле ты можешь основательно, ох, основательно! - По этому вопросу я с тобой спорить не желаю, - сухо сказал Нагульнов. - Смотри только, не прошибись! Ты привык этим вчерашним собственникам в зубы заглядывать, а я агитирую их так, как мне моя партизанская совесть подсказывает. Ну, я пошел. Бывай здоров! Словно расставаясь надолго, они обменялись по-мужски крепким рукопожатием. Рука у Нагульнова была твердая и холодная, как камень, а в глазах, уже утративших недавний живой блеск, снова появилась невысказанная, затаенная боль. "Нелегко ему сейчас..." - подумал Давыдов, с усилием подавляя незваное чувство жалости. Держась за дверную скобу, Нагульнов повернулся к Давыдову, но глядел не на него, а куда-то в сторону, и в голосе его, когда он заговорил, появилась легкая хрипотца: - Моя предбывшая супруга, а твоя краля подалась куда-то из хутора. Слыхал? Пораженный Давыдов, еще ничего не знавший о том, что Лушка уже несколько дней тому назад навсегда распростилась с Гремячим Логом и родными памятными ей местами, убежденно сказал: - Не может этого быть! Куда она денется без документов? Наверняка у тетки живет, выжидает, когда улягутся разговоры о Тимофее. Да и на самом деле, неудобно ей сейчас показываться на люди. Нескладно у нее с Тимофеем вышло... Макар усмехнулся, хотел было сказать: "А со мною и с тобою складнее у нее вышло?" - но сказал другое: - Паспорт у нее на руках, и подалась она из хутора в среду, это я тебе точно говорю. Сам видел, как она на зорьке выбралась на шлях, - небольшой узелок, наверно с одежонкой, у нее в руке, - на бугре постояла малость, поглядела на хутор и сгинула с глаз, нечистая сила! У тетки ее я допытывался: "Куда, мол, Лукерья следы направила? Но тетка ничегошеньки не знает. Сказала ей Лукерья, что пойду, дескать, куда глаза глядят. Вот и все. Вот так-то у нее, у проклятой шалавы, жизненка и выплясалась... Давыдов молчал. Старое чувство стыда и неловкости перед Макаром овладело им с новой силой. Пытаясь казаться равнодушным и тоже глядя куда-то мимо Макара, он тихо сказал: - Ну и скатертью дорога! Жалеть о ней некому. - Она ни в чьей жалости сроду не нуждалась, а вот насчет разных любовей Тимошка нас с тобой, брат, обштопал. Уж это, как ты приговариваешь, факт! Ну, чего ты носом крутишь? Не нравится? Мне брат, тоже не дюже нравится такое дело, а куда же от правды денешься! Лукерью прохлопать и мне и тебе было очень даже просто. А почему? Да потому, что она такая баба, что распрочерт, а не баба! Ты думаешь, она об мировой революции душой изболелась? Как то ни черт! Ни колхозы, ни совхозы, ни сама Советская власть ей и на понюх не нужны! Ей бы только на игрища ходить, поменьше работать, побольше хвостом крутить, вот и вся ее беспартийная программа! Такую бабу возле себя держать - это надо руки смолой вымазать, ухватиться за ее юбку, глаза зажмурить и позабыть обо всем на белом свете. Но я так думаю, что ежели трошки придремать, так она, как гадюка из своей шкуры, так и она из собственной юбки выползет и телешом, в чем мать родила, увеется на игрища. Вот она какая, эта богом и боженятами клятая Лукерья! Потому она к Тимошке и прилипла. Тимошка, бывало, с гармонью по неделе в хуторе слоняется, мимо моей квартиры похаживает, а Лушку тем часом лихорадка бьет, и не чает она, бедная, когда я из дому удалюсь. А чем же нам с тобою было держать такую вертихвостку? За-ради нее и революцию и текущую советскую работу бросить? Трехрядку на складчину купить? Ясная гибель! Гибель и буржуазное перерожденчество! Нет, уж лучше пущай она на первом суку хоть трижды повесится, а за-ради нее, такой паскуды, нам с тобой, Сема, от нашей партийной идейности не отказываться! Нагульнов снова оживился, выпрямился. Скулы его зарумянели. Он прислонился к дверному косяку, свернул папироску, закурил и после двух или трех глубоких затяжек заговорил уже спокойнее и тише, иногда переходя на шепот: - Признаться тебе, Семен, я боялся, что заголосит моя предбывшая, когда увидит мертвого Тимошку... Нет! Тетка ее рассказывала, что подошла она к нему без слез, без крику, опустилась перед ним на колени и тихочко сказала: "Летел ты ко мне, мой ясный сокол, а прилетел к смерти... Прости меня за то, что не смогла тебя остеречь от погибели". А потом сняла с головы платок, вынула гребень, причесала Тимошку, чуб его поправила, поцеловала в губы и пошла. Ушла от него и ни разу не оглянулась! После недолгой паузы Макар опять заговорил громче, и в хрипловатом голосе его Давыдов неожиданно уловил плохо скрытые нотки горделивости: - Вот и все ее было прощание. Это как, здорово? А и крепка же на сердце оказалась проклятая баба! Ну, я пошел. Бывай здоров! Так вот, оказывается, зачем приходил Макар... Проводив его до калитки, Давыдов вернулся к себе в полутемную горницу, не раздеваясь, бросился на постель. Ему ни о чем не хотелось ни вспоминать, ни думать, хотелось только поскорее забыться сном. Но сон не приходил. В который раз уже он мысленно проклинал себя за опрометчивость, за неосмотрительную связь с Лушкой! Ведь даже маленькой капли любви не было в их отношениях... А вот появился Тимофей, и Лушка, не задумываясь, порвала с ним, с Давыдовым, снова прильнула к Тимофею и пошла за любимым человеком очертя голову. Что ж, видно, и на самом деле первая любовь не забывается... Покинула хутор не сказав ни слова, не простившись. А, собственно, на что он ей нужен? Она простилась с тем, кто был ей дорог и мертвый, а при чем здесь он, Давыдов? Все идет своим порядком. А вся эта не очень чистоплотная история с Лушкой - как плохое, незаконченное письмо, оборванное на полуслове. Только и всего! Давыдов ворочался на узкой койке, кряхтел, два раза вставал курить, но уснул уже на рассвете. А проснулся, когда окончательно рассвело. Короткий сон не освежил его, нет! Он поднялся, испытывая такое ощущение, как в часы тяжелого похмелья: его томила жажда, нестерпимо болела голова, во рту было сухо, временами подступала легкая тошнота. С трудом опустившись на колени, он долго искал сапоги, шарил руками под койкой, под столом, недоуменно оглядывая углы пустой горницы, и, только выпрямившись и увидев сапоги у себя на ногах, досадливо крякнул, прошептал: - Дошел матрос до ручки. Поздравляю! Дальше и ехать некуда, факт! Проклятая Лушка! Четверо суток нет ее в хуторе, а она все со мною... Возле колодца он разделся до пояса, долго плескал на горячую потную спину ледяную воду, ахал, стонал, мочил голову - и вскоре, почувствовав некоторое облегчение, пошел на колхозную конюшню. 13 Через час он был уже возле стана третьей бригады, но еще издали заметил, что в бригаде творится что-то неладное: добрая половина косилок не работала, по степи там и сям ходили стреноженные лошади, подсохшие валки сена никто не сгребал, и ни единой копешки не виднелось до самого горизонта... Возле бригадной будки на разостланном рядне шестеро казаков резались в карты, седьмой - подшивал развалившийся чирик, а восьмой - спал, уютно устроившись в холодке возле заднего колеса будки, уткнувшись лицом в скомканный и грязный брезентовый плащ. Завидев Давыдова, игроки лениво встали, за исключением одного, которые, полулежа, опираясь на локоть и, очевидно, переживая недавний проигрыш, медленно и задумчиво перетасовывал колоду карт. Бледный от бешенства, Давыдов подскакал к игрокам вплотную, крикнул срывающимся голосом: - Это - работа?! Почему не косите? Где Любишкин? - Так нынче же воскресенье, - нерешительно отозвался кто-то из игроков. - А погода будет ожидать вас?! А если дождь пойдет?! Давыдов так круто повернул коня, что тот, побочив, ступил на рядно и вдруг, испугавшись необычной опоры под ногами, взвился на дыбы, прыгнул далеко в сторону. Давыдов резко качнулся, едва не потеряв стремя, но все же удержался в седле. Он отвалился назад, до отказа натянул поводья и, когда кое-как овладел переплясывавшим на одном месте конем, крикнул еще громче: - Где Любишкин, спрашиваю?! - Вон он косит, вторая косилка слева по бугру. Да ты чего расшумелся, председатель? Гляди, как бы голос не сорвал... - язвительно ответил Устин Рыкалин, пожилой приземистый казак со сросшимися у переносья белесыми бровями и густовеснушчатым круглым лицом. - Почему лодырничаете?! Я вас всех спрашиваю! - Давыдов даже задохнулся от негодования и крика. После недолгого молчания болезненный и смирный Александр Нечаев, живший в хуторе по соседству с Давыдовым, ответил: - Лошадей некому гонять, вот оно какое дело. Бабы и которые девки в церкву ушли, ну а мы нехотяючи и празднуем... Просили их, окаящих, отставить это дело, так они ни в какую, и погладиться не дались! То есть никак не могли их удержать. И так и этак просили, но уломать не могли, верь слову, товарищ Давыдов. - Допустим, верю. Но почему вы-то, мужчины, не работаете? - уже несколько сдержаннее, но все еще излишне громко спросил Давыдов. Конь никак не хотел успокоиться, он приседал и пугливо стриг ушами, под кожей у него мелкими волнами ходила дрожь. Давыдов, сдерживая коня туго натянутыми поводьями, гладил его шелковистую, теплую шею, терпеливо ждал ответа, но на этот раз молчание что-то затянулось... - Опять же не с кем работать. Баб-то, говорю, нету, - уже неохотно проговорил Нечаев, оглядываясь на остальных, вероятно ожидая от них поддержки. - Как это не с кем? Вас здесь восемь человек бездельников. Могли бы пустить четыре косилки? Могли! А вы картами развлекаетесь. Не ждал я от вас этакого отношения к колхозному делу, не думал, факт! - А ты что думал? Ты думал, что мы не люди, а рабочая скотина? - вызывающе спросил Устин. - Что ты этим хочешь сказать? - Рабочие имеют выходные дни? - Имеют, но заводы по воскресеньям не останавливаются, и рабочие в цехах в картишки не перебрасываются, как вот вы здесь. Понятно? - По воскресеньям там, небось другие смены работают, а мы тут одни как проклятые! С понедельника до субботы - в хомуте и в воскресенье из него не вылазишь, да что это за порядки? А Советская власть так диктует? Она диктует, что не должно быть разных различнее между трудящим народом, а вы искажаете законы, норовите в свою пользу их поворотить. - Что ты мелешь? Ну что ты мелешь? - раздраженно воскликнул Давыдов. - Я хочу обеспечить сеном на зиму весь колхозный скот, да и всех ваших коровенок. Понятно? Так что это - моя польза? Моя личная выгода? Что же ты мелешь, болтун?! Устин пренебрежительно махнул рукой: - Вам лишь бы план вовремя выполнить, а там хучь травушка не расти. Дюже вам снилась наша скотинка, так я тебе и поверил! На провесне семена в Войсковой возили со станции - сколько быков по дороге легло костьми? Не счесть! А ты нам тут очки втираешь! - Быки Войскового колхоза дохли в дороге потому, что такие субчики, как ты, хлеб позарывали в землю. В колхоз вступили, а хлеб спрятали. Надо же было чем-то сеять? Вот и пришлось гнать быков за семенами в немыслимую дорогу, потому они и дохли, факт! Будто ты этого не знаешь? - Вам лишь бы план выполнить, потому ты и стараешься насчет сена, - упрямо бубнил Устин. - Да что я, сам буду есть это сено, что ли? Для общей же пользы стараюсь! И при чем тут план? - потеряв терпение, выкрикнул Давыдов. - Ты не шуми, председатель, шумом-громом ты меня не испужаешь, я в артиллерии служил. Ну, пущай, скажем, для общей пользы ты стараешься, а к чему же из людей жилы тянуть, заставлять их работать день и ночь? Вот при этом-то самом и план! Ты норовишь перед районным начальством выслужиться, районное - перед краевым, а мы за вас расплачивайся. А ты думаешь, что народ ничего не видит? Ты думаешь, народ слепой? Он видит, да куда же от вас, таких службистых, денешься? Тебя, к примеру, да и таких других, как ты, мы сместить с должности не можем? Нет! Вот вы и вытворяете, что вам на ум взбредет, а Москва - далеко, Москва не знает, какие коники вы тут выкидываете... Вопреки предположениям Нагульнова, не с женщинами пришлось Давыдову столкнуться. Но от этого задача его не становилась легче. По настороженному молчанию казаков Давыдов понял, что окриком тут не поможешь, а скорее повредишь делу. Надо было запастись выдержкой и действовать самым надежным средством - убеждением. Внимательно разглядывая злое лицо Устина, он облегченно подумал: "Хорошо, что я не взял с собою Макара! Быть бы сейчас мордобою и драке..." Чтобы как-то выиграть время и осмыслить предстоящий план схватки с Устином и, возможно, с теми, кто его вздумает поддержать, Давыдов спросил: - Когда меня выбирали председателем, ты голосовал за меня, Устин Михайлович? - Нет, воздержался! С чего бы это я стал за тебя голосовать? Тебя привезли, как кота в мешке... - Я сам приехал. - Все едино, приехал кот в мешке, так с какой же стати я бы за тебя голосовал, не знаючи, что ты за фигура! - А сейчас ты против меня? - А как же иначе? Конечно, против! - Тогда ставь на общем колхозном собрании вопрос о моем смещении. Как собрание постановит, так и будет. Только обосновывай свое предложение как следует, иначе погоришь! - Не погорю, не беспокойся, и с этим ишо успеется, это не к спеху. А пока ты, председатель, скажи нам: куда ты наши выходные дни замотал? Ответить на такой вопрос было проще простого, но Устин не дал Давыдову и рта раскрыть: - Почему в районе, в станице то есть, служащие барышни по воскресеньям морды намажут, напудрят и гуляют по улицам день-деньской, по вечерам танцы танцуют, кино ходят глядеть, а наши бабы и девки должны и по воскресеньям потом умываться? - В рабочую пору, летом... - У нас всегда рабочая пора - и зимой и летом, круглый год - рабочая пора. - Я хочу сказать... - Нечего зря язык мозолить! И сказать тебе нечего! Давыдов предупреждающе поднял руку: - Постой, Устин! Но Устин перебил его дробной скороговоркой: - Я и так стою перед тобой, как работник, а ты в седле сидишь, как барин. - Подожди же, прошу тебя, как человека! - Нечего мне ждать! Жди не жди, а верного слова от тебя ни черта не дождешься! - Ты дашь мне сказать? - багровея, крикнул Давыдов. - Ты на меня не ори! Я тебе не Лушка Нагульнова! - Устин хватнул воздуха широко раздутыми ноздрями и каким-то надтреснутым голосом заговорил громко и часто: - Все равно, брехать на ветер мы тебе тут не дадим! Трепись на собраниях сколько влезет, а тут речь мы ведем. И ты, председатель, нас картами не попрекай! Мы в колхозе сами хозяева: хотим - работаем, не хотим - отдыхаем, а силком работать нас в праздники ты не заставишь, кишка у тебя тонка! - Ты кончил? - еле сдерживаясь, спросил Давыдов. - Нет, не кончил. И я тебе скажу напоследок так: не нравятся тебе наши порядки - убирайся к чертовой матери туда, откуда приехал! Никто тебя к нам в хутор не приглашал, а мы и без тебя, бог даст, как-нибудь проживет. Ты нам - не свет в окне! Это была явная провокация. Давыдов отлично понимал, куда клонит Устин, но владеть своими чувствами уже не мог. В глазах у него зарябило, и он с минуту почти незряче смотрел на сросшиеся брови Устина, на его круглое, почему-то расплывшееся лицо, отдаленно ощущая, как правая рука, крепко сжимавшая рукоятку плети, наливается кровью, тяжелеет до острой, покалывающей боли в суставах пальцев. Устин стоял против него, небрежно засунув руки в карманы штанов, широко расставив ноги... Устин как-то сразу обрел недавнюю уравновешенность и теперь, чувствуя за собой молчаливую поддержку казаков, уверенный в собственном превосходстве, спокойно и нагловато улыбался, щурил голубые, глубоко посаженные глаза. А Давыдов все больше бледнел и только молча шевелил побелевшими губами, не в силах произнести ни слова. Он упорно боролся с собой, он напрягал всю волю, чтобы обуздать в себе слепую, нерассуждающую ярость, чтобы как-нибудь не сорваться. Откуда-то, словно бы издалека, доносился голос Устина, и Давыдов отчетливо улавливал и смысл того, о чем говорил Устин, и издевательские интонации, звучавшие в его голосе... - Чего же ты, председатель, зеваешь ртом, а сам молчишь как рыба? Язык проглотил или сказать нечего? Ты же вроде говорить хотел, а сам как воды в рот набрал... То-то и оно, против правды, видно, не попрешь! Нет уж, председатель, ты лучше с нами не связывайся и не горячись по пустякам. Ты лучше по-мирному слазь-ка с коня да давай с нами в картишки перекинемся, сыграем в подкидного дурачка. Это, брат, умственное дело, это тебе не колхозом руководить... Кто-то из стоявших позади Устина казаков тихо засмеялся и оборвал смех. На короткий миг нехорошая тишина установилась возле будки. Только слышно было, как бурно дышит Давыдов, стрекочут вдали лобогрейки да умиротворяюще и беззаботно поют, заливаются в голубом поднебесье невидимые глазу жаворонки. Уж им-то во всяком случае не было никакого дела до того, что происходит между столпившимися возле будки взволнованными людьми... Давыдов медленно поднял над головою плеть, тронул коня каблуками. И тотчас же Устин стремительно шагнул вперед, левой рукой схватил коня под уздцы, а сам ступил вправо, вплотную прижался к ноге Давыдова. - Никак вдарить хочешь? Давай попробуй! - угрожающе и тихо проговорил он. На лице его вдруг резко обозначились крутые скулы, глаза блеснули веселым вызовом, нетерпеливым ожиданием. Но Давыдов с силой хлопнул плетью по голенищу своего порыжелого сапога и, глядя сверху вниз на Устина, тщетно пытаясь улыбнуться, громко сказал: - Нет, не ударю я тебя, Устин, нет! Не надейся на это, белячок! Вот если бы ты попался мне лет десять назад - тогда другое дело... Ты у меня еще тогда навеки отговорился бы, контрик! Отодвинув Устина в сторону легким движением ноги, Давыдов спешился. - Ну что ж, Устин Михайлович, взялся за поводья - теперь веди, привязывай коня. Говоришь, в картишки с вами сыграть? Пожалуйста, с удовольствием! Сдавайте, факт! Больно уж неожиданный оборот приняло дело... Казаки переглянулись, помедлили и молча стали рассаживаться возле рядна. Устин привязал коня к колесу будки, сел против Давыдова, по-калмыцки поджав ноги, изредка и быстро взглядывая на него. Нет, он вовсе не считал, что потерпел поражение в столкновении с Давыдовым, а потому и решил продолжить разговор: - Так на счет выходных ты ничего и не сказал, председатель! Под сукно положил вопрос... - У нас с тобой разговор еще впереди, - многозначительно пообещал Давыдов. - Это как надо понимать? Вроде как ты мне угрожаешь? - Нет, зачем же! Сел в карты играть, значить посторонние разговоры в сторону. Время еще будет поговорить... Но теперь уже чем спокойнее становился Давыдов, тем больше волновался Устин. Не доиграв кона, он с досадой бросил карты на рядно, обнял руками колени. - Какая там к черту игра, давайте лучше поговорим про выходные. Ты думаешь, председатель, об этих выходных одни люди беспокоятся? Как бы не так! Вчера утречком это пошел я лошадей запрягать, а гнедая кобыла вздохнула от горя и говорит мне человечьим языком: "Эх, Устин, Устин, и что это за колхозная жизня! И в будни на мне работают, день и ночь хомута не сымают, и в праздники не выпрягают. А раньше было не то-о-о! Раньше на мне, бывало, по воскресеньям не работали, а только либо по гостям ездили, либо, скажем, по свадьбам. Раньше жизня моя не в пример лучше была!" Казаки вполголоса, но дружно рассмеялись. Сочувствие их было как будто бы на стороне Устина. Но они выжидающе притихли, когда Давыдов, трогая рукою кадык, негромко сказал: - А чья она была до колхоза, эта интересная кобылка? Устин хитро сощурился и даже слегка подмигнул Давыдову: - Небось, думаешь моя? Моими словами говорила? Нет, председатель, тут ты ошибку понес! Это Титкова была кобылка, эта животная из раскулаченных. Она у него при единоличной жизни не так, как в колхозе, питалась: объедьев зимой и не нюхала, на одном овсе, считай, почти все зубы съела. Не жила, можно сказать, а роскошничала! - Значит - старая кобылка, если зубы съела? - как бы невзначай спросил Давыдов. - Старая, старая, в преклонных годах, - охотно согласился Устин, не ожидавший от противника никакого подвоха. - Тогда напрасно ты слушаешь эту разговорчивую кобылу, - убежденно сказал Давыдов. - Почему же это напрасно? - Да потому, что у кулацкой кобылы - кулацкие и разговоры. - Так она же теперь колхозница... - По виду и ты колхозник, а на деле - кулацкий подпевала. - Ну, это ты уж, председатель, загнул чересчур... - Ничего не загнул, а факт остается фактом. И потом, если кобыла старая, охота тебе была ее слушать? Она же от старости весь ум выжила! Будь она помоложе да поумнее - не так ей надо было с тобой разговаривать! - А как же? - уже настороженно спросил Устин. - Ей надо было сказать тебе так: "Эх, Устин, Устин, кулацкий ты прихвостень! Зимою ты, сукин сын, ни черта не работал, весною не работал, больным притворялся, и сейчас не хочешь по-настоящему работать. Чем же ты меня, гнедую кобылу, зимовать будешь и что сам зимою жрать будешь? Подохнем мы с тобой с голоду от таких наших трудов!" Вот как ей надо было с тобой разговаривать!. Общий хохот покрыл последние слова Давыдова. Нечаев смеялся, как девушка, словно горох сыпал, и по-девичьи тоненько взвизгивал. Басистый Герасим Зяблов даже вскочил на ноги и хохотал, потешно приседая, и, как во время пляски, хлопал себя ладонями по голенищам сапог. А престарелый Тихон Осетров, захватив сивую бороду в кулак, пронзительно кричал: - Ложись, Устин, ниц и не подымай головы! Начисто стоптал тебя Давыдов! Но, к удивлению Давыдова, смеялся и сам нимало не смущенный Устин, и смех его вовсе не был насильственным или притворным. Когда понемногу установилась тишина, Устин первый сказал: - Ну, председатель, сразил ты меня... Не думал я, что ты ловко из-под меня вывернешься. А вот насчет кулацкого прихвостня - это ты напрасно, и насчет того что весною я не хворал, а притворялся, - тоже напраслину на меня возводишь. Тут ты, председатель, извиняй, пожалуйста, но брешешь! - Докажи это. - Чем же я тебе докажу? - Фактами. - Какие же могут быть к нашему шутейному разговору факты? - неуверенно улыбаясь, спросил уже немного посерьезневший Устин. - Ты брось дурака валять! - зло сказал Давыдов. - Разговор наш далеко не шутейный, и дело, которое ты затеял, вовсе не шуточное. А факты - вот они тебе налицо: в колхозе ты почти не работаешь, пытаешься тянуть за собой несознательный элемент, ведешь опасные для тебя разговорчики, и вот сегодня, например, тебе удалось сорвать выход на работу: половина бригады не косит благодаря твоим стараниям. Какие же тут к черту шутки? Смешливо вздернутые брови Устина опустились и опять сошлись у переносья в одну прямую и жесткую линию: - Про выходные дни сказал и сразу попал в кулацкие прихвостни и в контры? Стало быть, только тебе одному можно говорить, а нам - молчать и губы рукавом вытирать? - Не только поэтому! - горячо возразил Давыдов. - Все твое поведение нечестное, факт! Что ты распинаешься о выходных днях, когда ты зимою имел этих выходных в месяц по двадцать дней! Да и не только ты один, а и все остальные, кто здесь сейчас находится. Что вы зимою делали, кроме уборки скота да очистки семян? Да ничего! На теплых печках отлеживались! Так какое же право вы имеете устраивать себе выходные в самую горячую пору, когда каждый час дорог, когда под угрозой покос? Ну, скажите по совести! Устин, не моргая, молча и пристально смотрел на Давыдова. Вместо него заговорил Тихон Осетров: - Тут, донцы, в кулак шептать нечего. Давыдов правильно говорит. Наша промашка вышла, нам ее и поправлять. Такое наше дело, что праздновать приходится не всегда, а в большинстве действительно в зимнюю пору. Да оно и раньше, при единоличестве, так же было. Раньше покрова кто из нас с хозяйством управлялся? Не успеешь хлеба убрать - и вот уже надо тебе зябь пахать. Давыдов верно говорит, и мы нынче зря баб в церкву пустили, а уж про то, что сами на стану уселись воскресничать, тут и толковать нечего... Одним словом, промашка! Сами перед собой обвиноватились, да и только. А все это ты, Устин, ты нас сбил, баламутный дьявол! Устин вспыхнул как порох. Голубые глаза его потемнели и злобно заискрились: - А у тебя, бородатая дура, свой ум при себе есть или ты его дома забыл? - То-то и оно, что, как видно, забыл... - Ну, сбегай в хутор, принеси его! Нечаев прикрыл рот узкой ладонью, чтобы не видно было улыбки, подрагивающим, тонким голоском спросил у несколько смущенного Осетрова: - А ты, Тихон Гордеич, надежно его схоронил, ум-то? - А тебе какая печаль? - Так нынче же воскресенье... - Ну, и что такого? - Сноха твоя небось прибиралась с утра, полы подметала, и ежели ты свой умишко под лавкой схоронил или под загнеткой, то она беспременно веником подхватит его и выметет на баз. А там его куры в один миг разгребут... Как бы тебе, Гордеич, без ума не пришлось век доживать, вот об чем я печалуюсь... Все, не исключая Давыдова, рассмеялись, но смех у казаков был что-то не очень весел... Однако недавнее напряжение исчезло. Как и всегда бывает в таких случаях, веселая шутка предотвратила готовую разразиться ссору. Обиженный Осетров, малость поостыв, только и сказал, обращаясь к Нечаеву: - Тебе, Александр, как я погляжу, и дома забывать нечего и при себе из ума ничего не имеешь. Ты-то умнее меня оказался? И твоя баба тоже зараз марширует, дорогу на Тубянской меряет, и ты от картишек тоже не отказывался. - Мой грех! Мой грех! - отшучивался Нечаев. Но Давыдов не был удовлетворен исходом разговора. Ему хотелось прижать Устина по-настоящему. - Так вот, давайте уж окончательно закончим про выходные, - сказал он, в упор глядя на Устина. - Много ты зимой работал, Устин Михайлович? - Сколько надо было, столько и работал. - А все же? - Не считал. - Сколько у тебя числится трудодней? - Не помню. И чего ты ко мне привязался? Возьмись да посчитай, ежели тебе делать нечего, а без дела скучно. - Мне и подсчитывать не надо. Если ты забыл, то мне - как председателю колхоза - забывать не положено. До чего же на этот раз пригодилась Давыдову объемистая записная книжка, с которой он почти никогда не расставался! От недавно пережитого волнения пальцы Давыдова все еще слегка дрожали, когда он торопливо перелистывал замусоленные страницы книжки. - Нашел твою фамилию, трудяга! А вот и твои заработки: за январь, февраль, март, апрель и май всего, сейчас скажу, всего двадцать девять трудодней. Ну, как? Лихо работал? - Не густо у тебя накапано, Рыкалин! - с сожалением и укоризной сказал один из казаков, глядя на Устина. Но тот не хотел сдаваться: - У меня еще полгода впереди, а кур по осени считают. - Кур по осени будем считать, а выработку - ежедневно, - резко сказал Давыдов. - Ты, Устин, заруби себе на носу: бездельников в колхозе мы терпеть не будем! В три шеи будем гнать всех саботажников! Дармоеды нам в колхозе не нужны. Ты подумай: куда ты идешь и куда заворачиваешь? У Осетрова - почти двести трудодней, у остальных из вашей бригады - за сто, даже у таких больных, как Нечаев, и то около сотни, а у тебя - двадцать девять! Ведь это же позор! - У меня жена хворая, женскими болезнями страдает и по неделям лежит пластом. А окромя этого - шесть штук детей, - угрюмо сказал Устин. - А ты сам? - А что - я? - Почему не работаешь на полную нагрузку? И опять скулы Устина вспыхнули вишневым румянцем, а в голубых, зло прищуренных глазах мелькнули недобрые огоньки. - Что ты на меня вылупился и только в глаза мне глядишь да на морду?! - возбужденно потрясая сжатой в кулак левой рукой, закричал он, и на его круглой короткой шее вздулись синие вены. - Что я тебе, Лушка Нагульнова или Варька Харламова, какая по тебе сохнет?! Ты на руки мои погляди, а тогда и спрашивай с меня работу! Он с силой выбросил вперед руки, и только тут Давыдов увидал, что на изуродованной правой руке Устина одиноко торчит указательный палец, а на месте остальных темнеют бурые, сморщенные пятна. Давыдов озадаченно почесал переносицу: - Вот оно, какое дело... Где же пальцы потерял? - В Крыму, на врангелевском фронте. Ты меня беляком называл, а я - розовый, как забурелый арбуз; и в белых был, и с зелеными две недели кумился, и в красных побывал. В белых служил - без охоты воевал, все больше по тылам огинался, а с белыми дрался - изволь радоваться, пальцы потерял. Поилица, какой рюмку берешь, целая. - Устин пошевелил куцыми, толстыми пальцами левой руки. - А кормилица, видишь, без хваталок... - Осколком? - Ручная граната. - Как же у тебя указательный уцелел? - На спусковом крючке он лежал, потому и уцелел. Двух врангелевцев в этот день лично я убил. Надо же было чем-нибудь расплачиваться? Боженька рассерчал на меня за это крови пролитие, вот и пришлось пожертвовать ему четыре пальца. Считаю, дешево отделался. С дурного ума он бы мог с меня и полголовы потребовать... Спокойствие Давыдова постепенно передалось и Устину. Они разговаривали уже в мирном тоне, и бесшабашный Устин понемногу остывал, и даже обычная ироническая улыбочка появилась у него на губах. - Жертвовал бы и последний, на кой он тебе, один-то? - До чего ты, председатель, простой на чужое добро! Мне он и один в хозяйстве дюже нужен. - На что же это он тебе нужен? - подавляя улыбку, спросил Давыдов. - Мало ли на что... Ночью им на свою бабу грожусь, ежели не угодит мне чем-нибудь, а днем в зубах им ковыряю, добрым людям головы морочу. При моей бедности месцо-то во щах у меня бывает раз в году, а тут я кажин день после обеда иду по улице, в зубах этим пальцем ковыряю да сплевываю, а люди, небось, думают: "Вот проклятый Устин как богато живет! Кажин день мясо жрет, и никак оно у него не переводится!" А ты говоришь, на что мне один палец сдался... Он свою службу несет! Пущай люди меня богатым считают. Как-никак, а мне это лестно! - Силен ты на язык, - невольно улыбаясь, сказал Давыдов. - А косить сегодня будешь? - После такого приятного разговора - обязательно! Давыдов повернулся к Осетрову. Он обращался к нему как к старшему по возрасту: - Женщины ваши давно в Тубянской пошли? - Да так, с час назад, не больше. - И много ли их ушло? - Штук двенадцать. Они, эти бабы, чисто овцы: куда одна направилась, туда и другие всем гуртом. Иной раз и поганая овца за собою гурт ведет... Поддались же мы Устину, затеялись в покос праздновать, лихоманка его забери! Устин добродушно рассмеялся: - Опять я виноватый? Ты, борода, на меня чужой грех не сваливай! Бабы ушли молиться, а я тут при чем? Их бабка Атаманчукова и ишо одна наша хуторская старушка сбили с пути праведного. С рассветом ишо пришли к нам на стан и - ну их агитировать! Нынче, говорят, праздник святой великомученицы Гликерии, а вы, бабочки, косить думаете, греха не боитесь... Ну, и сбили. Я было спросил у старушек: это, мол, какой Гликерии? Уж не Нагульновой ли? Так она в точности великомученица: всю жизню с кем попадя мучится... Эх, как тут старушки мои всколыхнулись и поднялись на меня штурмой! Бабка Атаманчукова даже костылем замахнулась, хотела вдарить, да, спасибо, я вовремя увернулся, а то была бы у меня шишка на лбу, как у голландского гусака. А тут наши бабенки вцепились в меня, не хуже чем орепьи в собачий хвост, насилу от них кое-как отбился... И что это я за такой разнесчастный человек? Не везет мне нынешней день! Глядите, добрые люди, за одно утро и со старухами успел поругаться, и с бабами, и с председателем, и с Гордеичем - сивой бородой. Ведь это уметь надо! - Это ты уме-е-ешь! Это уменья тебе не занимать у соседей. Ты с мальства. Устий, со всеми схватываешься, как драчливый кочет. А у драчливого кочета, попомни мое слово, гребень всегда в крови... - предостерегающе сказал Осетров. Но Устин будто и не слышал его. Глядя на Давыдова озорными, бесстрашными глазами, он продолжал: - Зато на агитаторов нам нынешний день везет: и пеши к нам идут, и верхи едут... Будь поближе железная дорога - на паровозах бы к нам скакала! Только настоящей агитации тебе, председатель, надо у наших старушек учиться... Они постарше тебя, похитрее, и опытности в них побольше. Разговаривают они потихонечку, уговаривают ласково, со всей вежливостью; вот они и добиваются своего. У них - без осечки выходит! А ты как действуешь? Не успел к стану подскакать, а уже орешь на всю степь: "Почему не работаете?!" Кто же по нынешним временам так с народом обращается? Он, народ-то, при Советской власти свою гордость из сундуков достал и не уважает, когда на него кидаются с криком. Одним словом, он никакой щекотки не любит, председатель! Да, к слову сказать, на казаков и раньше в царское время атаманы не дюже шумели - боялись стариков обидеть. Вот и вам с Нагульновым пора бы понять, что не те времена нынче, и старые завычки пора бросать... Ты думаешь, что я согласился бы нынче косить, ежели бы ты не остепенился? Черта с два! А ты себя укоротил несколько, сменил гнев на милость, в картишки с нами согласился перекинуться, поговорил толково, и вот уж я - весь тут! Голыми руками бери меня, и я на все согласный: и в карты играть, и стога метать. Горькое чувство недовольства собою, злую досаду испытывал Давыдов, внимательно слушавший Устина. А ведь, пожалуй, кое в чем он был прав, этот не в меру бойкий казачок. Прав хотя бы уже в том, что нельзя было ему, Давыдову, появившись в бригаде, начинать объяснение с ругани и крика. Потому-то у него, как намекнул Устин, и вышла на первых порах осечка. Как же получилось, что он не сдержался? И Давыдов, не кривя душой, должен был сознаться самому себе, что незаметно он усвоил грубую, нагульновскую, манеру обращения с людьми, разнуздался, как сказал бы Андрей Разметнов, - и вот результат: ему ехидно советуют брать пример с каких-то старушонок, которые действуют осторожно, вкрадчиво и без всяких осечек неизменно добиваются успеха в своих целях. Все яснее ясного! Надо бы и ему спокойно подъехать к стану, спокойно поговорить, убедить людей в неуместности праздничных настроений, а он наорал на всех, и был момент, когда за малым не пустил в дело плеть. В одно ничтожное мгновение он мог зачеркнуть всю свою работу по созданию колхоза, а потом, чего доброго, и положить партбилет на стол райкома... Вот это была бы уже по-настоящему страшная катастрофа в его жизни! Только при одной мысли о том, что могло с ним произойти, если бы он вовремя не взял себя в руки, Давыдов зябко передернул плечами, на секунду почувствовал, как по спине прополз знобящий холодок... Целиком погруженный в неприятные переживания, Давыдов упорно смотрел на разбросанные по рядну карты и, почему-то вдруг вспомнив свое увлечение игрою в "очко" в годы гражданской войны, подумал: "Перебор у меня вышел! Прикупил к шестнадцати очкам не меньше десятка, факт!" Не очень-то удобно было ему сознаваться в своей несдержанности, однако он нашел в себе мужество и хотя и не без внутреннего сопротивления, но все же сказал: - Фактически я напрасно налегал на глотку, в этом ты прав, Устин! Но ведь обидно стало, что вы не работаете, как ты думаешь? Да и ты разговаривал со мною вовсе не шепотом. А договориться нам можно было, конечно, и без ругани. Ну, хватит об этом! Ступай, запрягай в арбу самых резвых лошадей, а ты, Нечаев, другую подходящую пару - вот в эти дрожки. - Поедешь баб догонять? - не скрывая удивления, спросил Устин. - Точно. Попробую и женщин уговорить, чтобы поработали сегодня. - А подчинятся они тебе? - Там видно будет. Уговор - не приказ. - Ну что ж, помогай тебе боженька и матка бозка ченстоховска! Слушай-ка, председатель, возьми и меня с собой! А? Давыдов, не колеблясь, согласился. - Поедем. Но ты помогать мне будешь уговаривать женщин? Устин сморщил в улыбке растрескавшиеся от жары губы. - Тебе помогать будет мой заместитель, я его с собою непременно прихвачу! - Какой заместитель? - Давыдов недоумевающе взглянул на Устина. А тот молча и не спеша подошел к будке и вытащил из-под вороха зипунов новехонький длинный кнут с нарядным ременным махром на конце кнутовища. - Вот он и заместитель. Хорош? А уж до чего он у меня убедительный - страсть! Как засвистит, так сразу и уговорит и усватает. Не гляди, что я левша! Давыдов нахмурился: - Ты мне это брось! Женщин я тебе и пальцем тронуть не позволю, а на твоей спине с удовольствием попробовал бы этого заместителя! Но Устин лишь насмешливо сощурился: - Хотел дед в свое удовольствие вареников попробовать, а собака творог съела... Я как инвалид гражданской войны льготу имею, а бабы от порки только жирнее да смирнее делаются, по своей жене знаю. Кого же надо пороть? Ясное дело - баб! Да ты чего робеешь? Мне только двух-трех стегнуть следует, а остальных ажник ветром схватит, в один момент на арбе очутятся! Считая разговор оконченным, он достал валявшиеся под будкой уздечки, пошел на бугор ловить лошадей. За ним поспешили Нечаев и другие казаки, за исключением одного Осетрова. - Ты, Тихон Гордеич, почему не идешь косить? - спросил Давыдов. - Хотел тебе за Устина словцо молвить. Можно? - Давай. - Не гневайся ты на его, дурака, за-ради бога! Он чисто глупой становится, когда ему шлея под хвост попадает, - просяще заговорил Осетров. Но Давыдов прервал его: - Он вовсе не дурак, а открытый враг колхозной жизни! С такими мы боролись и будем бороться без пощады! - Да какой же он враг? - в изумлении воскликнул Осетров. - Говорю тебе, что он сам не свой становится, когда осерчает, вот и все! Я его с мальства знаю, и, сколько помню, всегда он такой нащетиненный. Его, подлеца, до революции старики наши за супротивность несчетно пороли на хуторских сходах. Пороли так, что ни сесть ему, ни лечь - а с него как с гуся вода! Неделю поносит зад на отлете и опять за старое берется, никому спуску не дает, у всех изъяны ищет, да ведь с какой усердностью ищет! Скажи, как собака - блох! С чего ему быть врагом колхоза? Богатеньким он всю жизнь поперек горла стоял, а сам живет - ты бы только глянул! Хата набок схилилась, вот-вот рухнется, в хозяйстве одна коровенка да пара шелудивых овчишек, денег сроду не было и нету. У него в одном кармане блоха на аркане, а в другом - вошь на цепи, вот и все его богатство! А тут жена хворая, детишки одолели, нужда заела... Может, через это он на всех и клацает зубами. А ты говоришь - враг. Пустобрех он, а не враг. - Он тебе не из родни? Почему ты за него вступаешься? - В том-то и дело, что родня, племянником мне доводится. - Того-то ты и стараешься? - А как же иначе, товарищ Давыдов? Шестеро ребят на его шее, и все мал мала меньше, а у него язык - как помело. Я ему до скольких разов говорил: "Прибереги язык, Устин! До плохого ты договоришься. Вгорячах ты такое ляпнешь, что сразу окажешься в Сибири, тогда начнешь локоток кусать, да поздно будет!" А он мне на это: "А в Сибири люди на четвереньках ходят, что ли? Меня и там ветром не продует, я - каленый!" Вот и возьми такого дурака за рупь двадцать! А при чем тут его дети? Их воспитать трудно, а посиротить по нынешним временам можно в два счета... Давыдов закрыл глаза и надолго задумался. Уж не свое ли беспросветное, темное, горькое детство вспоминал он в эти минуты? - Не гневайся на него за дурные слова, - повторил Осетров. Давыдов провел рукою по лицу и как будто очнулся. - Вот что, Тихон Гордеич, - медленно, раздельно заговорил он. - Пока Устина я не трону. Пусть он работает в колхозе по силе возможности, тяжелой работы мы ему давать не будем, что осилит, то пусть и делает. Если у него к концу года будет нехватка в трудоднях, поможем: выделим на детей хлеба из общеколхозного фонда. Понятно? Но ты ему скажи от меня по секрету: если он еще раз вздумает мне в бригаде воду мутить, людей сбивать на разные гадости, то ему несдобровать! Пусть он одумается, пока не поздно! Шутить я с ним больше не намерен, так и скажи ему. Мне не Устина, а детишек его жалко! - Спасибо на добром слове, товарищ Давыдов! Спасибо и за то, что зла на сердце супротив Устина не держишь. - Осетров поклонился Давыдову. А тот неожиданно рассвирепел: - Что ты мне кланяешься? Я тебе не икона! И без поклонов обойдусь и сделаю, что сказал! - У нас со старых времен так ведется: ежели благодаришь, то и кланяешься, - с достоинством ответил Осетров. - Ну, ладно, старик, ты вот что скажи: как у детишек Устина с одежонкой? И сколько из них в школу ходит? - Зимою все как есть на печке сидят, на баз выйти не в чем, летом бегают, лохмотья трясут. Кое-что из раскулаченного имущества им перепало, но ведь этим их наготу не прикроешь. А из школы нынешнюю зиму Устин последнего парнишку забрал: ни одеть, ни обуть нечего. Парнишка-то большенький, двенадцати годков, ну и стыдится цыганское рванье носить... Давыдов яростно поскреб в затылке и вдруг круто повернулся к Осетрову спиной. - Ступай косить. Голос у него был глухой и звучал неприятно... Осетров внимательно посмотрел на понуро сгорбившуюся фигуру Давыдова, еще раз низко поклонился и медленно зашагал к косарям. Немного успокоившись, Давыдов долго смотрел вслед удалявшемуся Осетрову, думал: "Удивительный народ эти казачишки! Раскуси, попробуй, что за фрукт этот Устин. Оголтелый враг или же попросту болтун и забияка, у которого что на уме, то и на языке? И вот, что ни день, то они мне все новые кроссворды устраивают... Разберись в каждом из них, дьявол бы их побрал. Ну что ж, буду разбираться! Понадобится, так не то что пуд - целый мешок соли вместе с ними съем, но так или иначе, а все равно разберусь, факт! Размышления его прервал Устин. Он подскакал галопом, ведя в поводу вторую лошадь. - А на кой лад нам, председатель, в дрожки запрягать? Давай запрягем в другую арбу. Небось, не растрясутся бабы и в арбах, ежели согласятся обратно ехать! - Нет, запрягай в дрожки, - сказал Давыдов. Он уже все успел обдумать и знал, на что ему могут пригодиться дрожки в случае удачи. Минут через сорок быстрой езды они издали увидели пеструю толпу нарядно одетых женщин, медленно поднимавшихся по летней дороге на противоположном склоне балки. Устин поравнялся с Давыдовым. - Ну, председатель, держись за землю! Зараз устроят тебе бабы вторую выволочку!.. - Слепой сказал: "Посмотрим!" - бодро ответил Давыдов, погоняя лошадей вожжами. - Не робеешь? - А чего робеть? Их же только двенадцать или немного больше. - А ежели я им помогу? - спросил Устин, непонятно улыбаясь. Давыдов внимательно всматривался в его лицо и никак не мог определить, серьезно он говорит или шутит. - Как тогда обернется дело? - снова спросил Устин, но теперь он уже не улыбался. Давыдов решительно остановил своих лошадей, слез с арбы и подошел к дрожкам. Опустив руку в правый карман пиджака, он вынул пистолет - подарок Нестеренко - и положил его на колени Устину. - Возьми эту игрушку и спрячь от греха подальше. Если и ты, в случае чего, примкнешь к женщинам, боюсь, что не выдержу искушения и тебе же первому продырявлю голову. Он легко высвободил кнутовище из потной руки Устина, широко размахнулся, кинул кнут далеко в сторону от дороги. - Теперь поехали! Погоняй веселее, Устин Михайлович, да хорошенько приметь место, куда упал твой кнут. На обратном пути мы его заберем, факт! А пистолет вернешь мне, когда приедем на стан. Трогай! Нагнав женщин, Давыдов лихо объехал их стороной, поставил арбу поперек дороги. Устин остановил лошадей около арбы. - Бабочки-красавицы, здравствуйте! - с наигранной веселостью приветствовал богомолок Давыдов. - Здорово, коли не шутишь, - ответила за всех самая бойкая из женщин. Давыдов соскочил с арбы, снял кепку и склонил голову: - Прошу вас от имени правления колхоза вернуться на работу. Ваши мужчины послали меня к вам. Они уже косят. - Мы к обедне идем, а не на игрища! - запальчиво крикнула пожилая женщина с лоснящимся от пота красным лицом. Давыдов обеими руками прижал к груди скомканную кепку: - После покоса молитесь, сколько вам угодно, а сейчас не время. Посмотрите - тучки находят, а у вас на покосе ни одной копны нет. Пропадет же сено! Все погниет! А сено пропадет - и скот зимой пропадет. Да вы это лучше меня знаете! - Где ты тучи увидал? - насмешливо спросила молоденькая девушка. - Небушко - как выстиранное! - Барометр на дождь показывает, а тучи тут ни при чем, - всячески изворачивался Давыдов. - Вскоре непременно будет дождь! Поедемте, дорогие бабочки, а в то воскресенье сходите помолиться. Ну, какая вам разница? Садитесь, прокачу с ветерком! Садитесь, мои дорогие, а то дело не ждет. Давыдов уговаривал своих колхозниц, не жалея ласковых слов, и те замялись в нерешительности, стали перешептываться. Тут-то совершенно неожиданно для Давыдова на выручку ему пришел Устин: неслышно подойдя сзади к полной и высокой жене Нечаева, он мгновенно подхватил ее на руки и, не обращая никакого внимания на удары, которыми осыпала его смеющаяся женщина, на рысях донес ее до арбы, бережно усадил в задок. Женщины со смехом и визгом разбежались в разные стороны. - Лезьте сами в арбу, а то зараз кнут возьму! - дико вращая глазами, заорал во всю мочь Устин. И тут же сам расхохотался: - Садитесь, не трону, только живее, сатаны длиннохвостые! Стоя на арбе во весь рост, поправляя сбившийся с головы полушалок, жена Нечаева крикнула: - Ну садитесь, бабочки, скорее! Что, я вас ждать буду? Глядите, какая нам честь: сам председатель за нами приехал! Женщины подошли с трех сторон и, подталкивая друг дружку, пересмеиваясь и бросая на Давыдова быстрые взгляды, бесцеремонно полезли в арбу. На дороге остались две старухи. - А мы должны одни идти в Тубянской, супостат ты этакий? - Бабка Атаманчукова сверлила Давыдова ненавидящим взглядом. Но Давыдов призвал на помощь всю свою былую матросскую галантность и, раскланиваясь, звонко щелкнул каблуками: - Зачем же вам, бабушки, пешком идти? Вот дрожки специально для вас, садитесь и езжайте, молитесь на здоровье. Повезет вас Устин Михайлович. Он обождет, пока кончится обедня, а потом доставит вас на хутор. Дорога была каждая минута, и нечего было дожидаться согласия старушек! Давыдов взял их под руки, повел к дрожкам. Бабка Атаманчукова всячески упиралась, но ее сзади легонечко и почтительно подталкивал Устин. Кое-как старух усадили, и Устин, разбирая вожжи, тихо, очень тихо сказал: - Хитер же ты, Давыдов, как бес! За все время он впервые назвал своего председателя по фамилии. Давыдов отметил это про себя, вяло улыбнулся: бессонная ночь и пережитые волнения сказались на нем, и его уже неодолимо борол сон. 14 - Ну и сильный же травостой в нынешнем году! Ежели не напакостят нам дожди и управимся с покосом засухо - не иначе сгрузимся сенами! - сказал Агафон Дубцов, войдя в скромный кабинет Давыдова и устало, со стариковским покряхтываньем, садясь на лавку. Только устроившись поудобнее, он положил рядом с собою выцветшую на солнце фуражку, вытер рукавом ситцевой рубахи пот с рябоватого и черного от загара лица и с улыбкой обратился к Давыдову и сидевшим за его столом счетоводу и Якову Лукичу: - Здорово живешь, председатель, и вы здравствуйте, канцелярские крыцы! - Хлебороб Дубцов приехал! - фыркнул счетовод. - Смотрите, товарищ Давыдов, на этого дядю внимательно! Ну какой ты хлебороб, Агафон? - А кто же я, по-твоему? - Дубцов вызывающе уста-вился на счетовода. - Кто хочешь, но только не хлебороб. - А все-таки? - Даже сказать неудобно, кто ты есть такой... Дубцов нахмурился, помрачнел, и от этого черное лицо его словно бы еще более потемнело. В явном нетерпении он проговорил: - Ну, ты у меня не балуй, выкладывай поскорее, кто я есть такой, по твоему мнению. А ежели ты словом подавился, так дай я тебе по горбу маленько стукну, сразу заговоришь! - Самый ты настоящий цыган! - убежденно сказал счетовод. - То есть, как же это я - цыган? Почему - цыган? - А очень даже просто. - Просто и блоха не кусает, а с умыслом. Вот ты и объясняй свой обидный для меня умысел. Счетовод снял очки, почесал карандашом за ухом. - А ты не злись, Агафон, ты вникай в мои слова. Хлеборобы в поле работают, так? А цыгане по хуторам ездят, попрошайничают, где плохо лежит - крадут... Так и ты: чего ты в хутор приехал? Не воровать же? Стало быть, не иначе - чего-нибудь просить. Так я говорю? - Так уж и просить... - неуверенно проговорил Дубцов. - Что же, мне нельзя приехать проведать вас? Запросто нельзя приехать или, скажем, по какому-нибудь делу? Ты мне воспретишь, что ли, крыца в очках? - А на самом деле, чего ты приехал? - улыбаясь, спросил Давыдов. Но Дубцов сделал вид, что не слышит вопроса. Он внимательно осмотрел полутемную комнату, завистливо вздохнул: - Живут же люди, наколи их еж! Ставеньки у них поскрыты, в хате пол холодной водицей прилит; тишина, сумраки, прохлада: ни единой мушки нету, ни один комарик не пробрунжит... А в степи, так твою и разэтак, и солнце тебя с утра до вечера насмаливает, днем и овод тебя, как скотиняку, до крови просекает, и всякая поганая муха к тебе липнет не хуже надоедливой жены, а ночью комар никакого спокою не дает. Да ведь комар-то не обыкновенный, а гвардейского росту! Не поверите, братушки, каждый - чуть не с воробья, а как крови насосется, то даже поболее воробья становится, истинно говорю! Из себя личностью этот комар какой-то желтый, страховитый, и клюв у него не меньше вершка. Ка-а-ак секанет такой чертяка скрозь зипун - с одного клевка до живого мяса достает, ей-богу! Сколь мы так муки от всякой летучей гнуси принимаем, сколь крови проливаем, прямо скажу, не хуже, чем на гражданской войне! - А и здоров же ты брехать, Агафон! - посмеиваясь, восхитился Яков Лукич. - Ты в этом деле скоро деда Щукаря перескачешь. - Чего мне брехать? Ты тут в холодке сидишь сиднем, а поезжай в степь - и сам увидишь, - огрызнулся Дубцов, но в шельмоватых, прищуренных глазах его еще долго не гасла улыбка. Он, пожалуй, был бы не прочь еще продолжить свой притворно-грустный рассказ о нуждах и мытарствах бригады, но Давыдов прервал его: - Хватит! Ты не хитри, не плачь тут и зубы нам не заговаривай. Говори прямо: зачем приехал? Помощи просить? - Оно было бы невредно... - Чего же тебе не хватает, сирота: папы или мамы? - Здорово ты шутишь, Давыдов, но и нас не со слезьми, а со смешком зачинали. - Спрашиваю без шуток: чего не хватает? Людей? - И людей тоже. По скатам Терновой балки, - ты же самолично видал, - трава дюже добрая, но косилки на косогоры и на разные вертепы не пустишь, а косарей с ручными косами в бригаде кот наплакал. До смерти жалко, что такая трава гниет зазря! - Может быть, тебе еще пару-тройку косилок подкинуть, ну, хотя бы из первой бригады? - вкрадчиво спросил Давыдов. Дубцов печально завздыхал, а сам смотрел на Давыдова грустно, испытующе и долго. Помедлив с ответом, он вдохнул последний раз, сказал: - Не откажусь. Старая девка и от кривого жениха не отказывается... Я так разумею: работа наша в колхозе артельная, идет она на общую пользу, и принять помощь от другой бригады не считаю зазорным делом. Верно? - Разумеешь ты правильно. А косить на чужих лошадях двое суток не зазорное дело? - На каких-таких чужих? - в голосе Дубцова зазвучало такое неподдельное изумление, что Давыдов с трудом удержал улыбку. - Будто не знаешь? Кто у Любишкина две пары лошадей с попаса угнал, не знаешь? Счетовод наш, пожалуй, прав: что-то есть у тебя этакое, цыганское: и просить ты любишь, и к чужим лошадкам неравнодушен... Дубцов отвернулся и презрительно сплюнул: - Тоже мне - лошади называются! Эти клячи сами к нашей бригаде приблудились, никто их не угонял, а потом - какие же они чужие, ежели принадлежат нашему колхозу? - Почему же ты сразу не отослал этих кляч в третью бригаду, а дождался, пока их у тебя прямо из косилок выпрягли хозяева? Дубцов рассмеялся: - Хороши хозяева! В своей округе двое суток не могли лошадей сыскать! Да разве же это хозяева? Раззявы, а не хозяева! Ну да это дело прошлое, и мы с Любишкиным уже помирились, так что нечего старое вспоминать. А приехал я сюда вовсе не за помощью, а по важному делу. Без особой важности как я мог оторваться от покоса? На худой конец, мы безо всякой помощи управимся и обойдемся своими силами. А эта старая крыца, Михеич, счетовод, сразу меня в цыгана произвел. Считаю - это несправедливо! Мы при самой вострой нужде помощи просим, и то скрозь зубы, иначе нам гордость не позволяет... А что он, этот бедный Михеич, понимает в сельском хозяйстве? На костяшках от счетов он родился, на них и помрет. Ты, Давыдов, дай мне его на недельку в бригаду. Посажу я его на лобогрейку скидать, а сам лошадьми буду править. Я его научу, как работать! Надо же, чтобы у него за всю жизнь хоть разок очки потом обмылись! Полушутливый разговор грозил перейти в ссору, но Давыдов предотвратил ее торопливым вопросом: - Какое же у тебя важное дело, Агафон? - Да ведь оно как сказать... Нам оно, конечно, важное, а вот как вы на него поглядите, нам окончательно неизвестно... Одним словом, привез я три заявления, конечно, написанные они чернилом. Выпросили у нашего учетчика огрызок химического карандаша, развели сердечко в кипятке и составили на один лад вот эти самые наши заявления. Давыдов, уже приготовившийся к тому, чтобы учинить Дубцову жесточайший разнос за "иждивенческие настроения", заинтересованно спросил: - Какие заявления? Не обращая внимания на его вопрос, Дубцов продолжал: - С ними, как я понимаю, надо бы к Нагульнову податься, но его дома не оказалось, он в первой бригаде, вот и порешил я передать эти бумажки тебе. Не везти же их обратно! - О чем заявления-то? - нетерпеливо переспросил Давыдов. Даже и тени недавней игривости не осталось на посерьезневшем лице Дубцова. Он не спеша достал из грудного кармана обломок костяной расчески, зачесал вверх слипшиеся от пота волосы, приосанился и только тогда, сдерживая внутреннее волнение и тщательно подбирая слова, заговорил: - Хотим все мы, то есть трое нас охотников оказалось на такое дело, хотим в партию вступать. Вот мы и просим нашу гремяченскую ячейку принять нас в нашу большевистскую партию. Долго мы по ночам прикидывали и так и этак, и разные прения между собой устраивали, но порешили единогласно - вступать! Перед тем как устраиваться на ночевку, уйдем в степь и начинаем критику один на одного наводить, но все-таки признали один одного к партии годными, а там уж как вы промеж себя порешите, так и будет. Один из нас все упирал на то, что он в белых служил, а я ему говорю: "В белых ты служил подневольным рядовым пять месяцев, а в Красную Армию перебежал добровольно и служил командиром отделения два года, значит, последняя твоя служба побивает первую, и к партии ты пригодный". Другой говорил, будто ты, Давыдов, давно ишо приглашал его в партию, но он отказался тогда из-за приверженности к собственным быкам. А зараз он же и говорит: "Какая тут может быть приверженность, ежели кулацкие сынки за оружие берутся и хотят все на старый лад повернуть. Душевно отрекаюсь от всякой жалости к собственным бывшим быкам и прочей живности и записываюсь в партию, чтобы, как и десять лет назад, стоять за Советскую власть в одном строю с коммунистами". Я тоже такого мнения придерживаюсь, вот мы и написали заявления. По совести сказать, написано у всех не дюже разборчиво, но... - Тут Дубцов скосил глаза на Михеича, закончил: - Но ведь мы на счетоводов и писарей не учились, зато - все, что нацарапали, истинная правда. Дубцов умолк, еще раз вытер ладонью обильно выступивший на лбу пот и, слегка наклонившись влево, бережно извлек из правого кармана штанов завернутые в газету заявления. Все это было так неожиданно, что с минуту в комнате стояла тишина. Никто из присутствовавших не проронил ни слова, но зато каждый из них по-своему воспринял сказанное Дубцовым: счетовод, оторвавшись от очередной сводки, в изумлении вздернул очки на лоб и, не моргая, ошалело уставился на Дубцова подслеповатыми глазами; Яков Лукич, будучи не в силах скрыть хмурую и презрительную улыбку, отвернулся, а Давыдов, просияв радостной улыбкой, откинулся на спинку стула так, что стул заходил под ним ходуном и жалобно заскрипел. - Прими наши бумаги, товарищ Давыдов. - Дубцов развернул газету, подал Давыдову несколько листков из школьной тетради, исписанных неровными крупными буквами. - Кто писал заявления? - звонко спросил Давыдов. - Бесхлебнов Младший, я и Кондрат Майданников. Принимая заявления, Давыдов со сдержанным волнением сказал: - Это очень трогательный факт и большое событие для вас, товарищ Дубцов с товарищами Майданниковым и Бесхлебновым, и для нас, Членов гремяченской партячейки. Сегодня ваши заявления я передам Нагульнову, а сейчас поезжай в бригаду и предупреди товарищей, что в воскресенье вечером будем разбирать их заявления на открытом партсобрании. Начнем в шесть часов вечера, в школе. Никаких фактических опозданий не должно быть, являйтесь вовремя. Впрочем, ты же за этим и понаблюдаешь. С обеда запрягайте лошадей, которые получше, и в хутор. Да, вот еще что. Кроме арб, какая-нибудь ехалка есть у вас на стану? - Имеется бричка. - Ну вот на ней и милости просим в хутор. - Давыдов еще раз как-то по-детски просветленно улыбнулся. Но тут же подмигнул Дубцову: - Чтобы на собрание явились приодетые, как женихи! Такое, браток, в жизни один раз бывает. Это, брат, такое событие... Это, милый мой, как молодость: раз в жизни... Ему, очевидно, не хватало слов, и он замолчал, явно взволнованный, а потом вдруг встревоженно спросил: - А бричка-то приличная с виду? - Приличная, на четырех колесах. Но на ней навоз возить можно, а людям ездить днем нельзя, совестно, только - ночью, в потемках. Вся-то ободранная, ошарпанная, по годам, я думаю, мне ровесница, а Кондрат говорит, что ее ишо у Наполеона под Москвой наши хуторные казаки отбили... - Не годится! - решительно заявил Давыдов. - Пришлю за вами дедушку Щукаря на рессорных дрожках. Говорю же, что такое событие один раз в жизни бывает. Ему хотелось как можно торжественнее отметить вступление в партию людей, которых он любил, в которых верил, и он задумался: что бы еще предпринять такое, что могло бы украсить этот знаменательный день? - Школу надо к воскресенью обмазать и побелить, чтобы выглядела как новенькая, - наконец сказал он, рассеянно глядя на Островнова. - Подмести около нее и присыпать песком площадку и школьный двор. Слышишь, Лукич? И внутри полы и парты надраить, потолки помыть, комнаты проветрить, словом - навести полный порядок! - А ежели народу будет так много, что и в школу не влезут все, тогда как? - спросил Яков Лукич. - Клуб бы соорудить - вот это дело! - задумавшись, вместо ответа мечтательно и тихо сказал Давыдов. Но сейчас же вернулся к действительности: - Детей, подростков на собрание не допускать, тогда все поместятся. А школу все равно надо привести в этакий... ну, сказать, праздничный, что ли, вид! - А как нам быть с порученцами? Кто за нашу жизню распишется? - перед тем как уходить, задал вопрос Дубцов. Крепко пожимая ему руку, Давыдов улыбнулся: - Ты про поручителей говоришь? Найдутся! Сегодня вечером напишем вам рекомендации, факт! Ну, счастливого пути. Передавай от нас привет всем косарям и попроси, чтобы не давали траве перестаиваться и чтобы сено в валках не очень пересыхало. Можно на вторую бригаду надеяться? - На нас всегда надейся, Давыдов, - с несвойственной ему серьезностью ответил Дубцов и, поклонившись, вышел. На другой день рано утром Давыдова разбудил хозяин квартиры: - Вставай, постоялец, к тебе коннонарочный прибег с поля боя... Устин Беспалый охлюпкой прискакал из третьей бригады, малость избитый и одетый не по форме... Хозяин ухмылялся во весь рот, но Давыдов спросонья не сразу понял, о чем идет речь; приподняв голову от скомканной подушки, невнятно и равнодушно спросил: - Что надо? - Гонец, говорю, прискакал к тебе, весь побитый, не иначе - за подмогой... Наконец-то Давыдов уяснил смысл сказанного хозяином, стал торопливо одеваться. В сенях он поспешно ополоснул лицо не остывшей за ночь, противно теплой водой, вышел на крыльцо. У нижней приступки, держа в одной руке поводья, а другой замахиваясь на разгоряченную скачкой молодую кобылицу, стоял Устин Рыкалин. Выгоревшая на солнце синяя ситцевая рубаха его была разорвана в нескольких местах до самого подола и держалась на плечах только чудом; левая щека от скулы до подбородка чернела густою синевой, а глаз заплыл багровой опухолью, но правый - блестел возбужденно и зло. - Где это тебя так угораздило? - с живостью спросил Давыдов, сходя с крыльца и позабыв даже поздороваться. - Грабеж, товарищ Давыдов! Грабеж, разбой, больше ничего! - хрипло выкрикнул Устин. - Ну, не сукины ли сыны - пойти на такое дело, а?! Да стой же ты, клятая богом! - И Устин снова с яростью замахнулся на лошадь, едва не наступившую ему на ногу. - Говори толком, - попросил Давыдов. - Толковее и придумать нельзя! Соседи называются, чтоб они ясным огнем сгорели, чтоб их лихоманка растрясла, дармоедов! Как это тебе понравится? Тубянцы, соседи наши, дышло им в рот, нынешнюю ночь воровски приехали в Калинов Угол и увезли не менее тридцати копен нашего сена. На рассвете гляжу - накладывают на две запоздавшие арбы наше собственное, природное сена, а кругом уже - чистота, ни одной копны не видно! Я пал на коня, прискакиваю к ним: "Вы что делаете, такие-разэтакие?! На каком основании наше сено накладываете?!" А один из них, какой на ближней арбе был, смеется, гад: "Было ваше - стало наше. Не косите на чужой земле". - "Как так - на чужой? Повылазило тебе, не видишь, где межевой столб стоит?" А он и говорит: "Ты сам разуй глаза и погляди, столб-то позади тебя стоит. Эта земля спокон веков наша, тубянская. Спаси Христос, что не поленились, накосили нам сенца". Ага, так? Мошенство со столбами учинять? Ну, я его за ногу с арбы сдернул и дал ему разок своей культей промеж глаз, чтобы он зорче глядел и не путал чужую землю со своей... Дал я ему хорошего раза, он и с копылок долой, неустойчивый оказался на ногах. Тут остальные трое подбежали. Ишо одного я заставил землю понюхать, а там уже дальше мне их некогда было бить, потому что они меня вчетвером били. Да разве же один супротив четырех может устоять? Пока наши подоспели на драку, а они меня уже всего разукрасили, как пасхальное яйцо, и рубаху начисто изуродовали. Ну, не гады ли? Как я теперь к своей бабе покажусь? Ну, пущай били бы, а зачем же за грудки хватать и рубаху с плеч спускать? Теперь куда же мне ее девать? На огородное пугало пожертвовать, так и пугало постесняется в таком рванье стоять, а порвать ее девкам на ленты - носить не станут: не тот матерьял... Ну, разве же не попадется мне один на один в степи какой-нибудь из этих тубянцов! Такой же подсиненный к жене вернется, как и я! Обнимая Устина, Давыдов рассмеялся: - Не горюй, рубаха - дело наживное, а синяк до свадьбы заживет. - До твоей свадьбы? - ехидно вставил Устин. - До первой в хуторе. Я-то пока еще ни за кого не сватался. А ты помнишь, что тебе дядюшка твой говорил в воскресенье? "У драчливого петуха гребень всегда в крови". Давыдов улыбался, а про себя думал: "Это же просто красота, что ты, мой милый Устин, за колхозное сено в драку полез, а не за свое личное, собственное. Это же просто трогательный факт!" Но Устин обиженно отстранился: - Тебе, Давыдов, хорошо зубы показывать, а у меня все ребра трещат. Ты смешками не отделывайся, а садись-ка верхи и езжай в Тубянской сено выручать. Эти две арбы мы отбили, а сколько они ночью увезли?! За свой грабеж пущай они наше сенцо прямо в хутор к нам доставят, вот это будет по справедливости. - И трудно раздвинул в улыбке распухшие, разбитые в кровь губы: - Вот поглядишь, сено привезут одни бабы, казаки ихние побоятся ехать к нам в гости, а воровать приезжали одни казаки, и подобрались такие добрые ребята, что, когда все четверо начали меня на кулаках нянчить, мне даже тошно стало... Не допускают меня до земли, не дают мне упасть, хучь слезьми умойся! Так с рук на руки и передавали, пока наши не подбегли. Я свою культю тоже не жалел, но ведь сила, говорят, солому ломит. Устин попробовал еще раз улыбнуться, но только сморщился и рукою махнул: - Поглядел бы ты, товарищ Давыдов, на нашего Любишкина и от смеха бы зашелся: бегает он кругом нас, приседает, будто кобель перед тем, как через забор прыгнуть, орет дурным голосом: "Бей их, ребята, в лоскуты! Бей, они на ушибы терпеливые, я их знаю!" А сам в драку не лезет, сдерживает себя. Дядюшка мой Осетров распалился, шумит ему: "Помоги же нам, валух ты этакий! Аль у тебя чирьи на спине?!" А Любишкин чуть не плачет и орет ему в ответ: "Не могу! Я же партейный и к тому ишо - бригадир! Бейте их в лоскуты, а я как-нибудь стерплю!" А сам все вокруг нас бегает, приседает и зубами от сдержанности скрипит... Ну, время зря проводить нечего, иди поскорей подзавтракай, а я тем часом конишку какого-нибудь тебе раздобуду, подседлаю, и поедем до бригады вместе. Старики наши сказали, чтобы я без тебя и на глаза к ним не являлся. Мы свое кровное сено дурноедам дарить не собираемся! Считая вопрос о поездке в Тубянской решенным, Устин привязал кобылу к перилам крыльца, пошел во двор правления. "Надо ехать к Полянице, - подумал Давыдов. - Если сено забрали с его ведома, то ссоры с ним не избежать. Упрям он, как осел, но так или иначе, а ехать надо". Давыдов наспех выпил кружку парного молока, дожевывая черствый кусок хлеба, увидел, как подскакал к калитке на буланом нагульновском конишке одетый в новую рубашку, необычно проворный Устин.